На росстанях, стр. 35

— Приобщается раб божий… Имя?

— Габрусь! — отвечает Швайка.

Обиженный им сосед добавляет:

— Да еще и Швайка!

Швайка закрывает рот, поворачивается к соседу.

— Да еще и черт толстоносый!

Затем он снова открывает рот, повернувшись к чаше.

Отцу Модесту так же не терпится сказать свое слово; хотя в дела своих прихожан он не вмешивается. Однако если замечает нарушение порядка, то ставит это на вид нарушителю.

Дед Микита только что вернулся с рыбалки. Видно, он торопился, чтобы не опоздать к причастию, задыхался и уже в часовне продолжал идти быстрым шагом, которым он шел с болота. Он оттолкнул нескольких женщин и стал впереди них. И вот когда дошла до него очередь, отец Модест, глянув на ноги деда Микиты, заметил, что дед до самого пояса мокрый, а в лаптях у него хлюпает грязь.

— Ты почему же это мокрый сюда пришел? — спросил его отец Модест.

— Промок, потому и мокрый, — ответил дед Микита, отворачивая от батюшки лысую, морщинистую голову.

— Где же ты вымок?

— На болоте, где же еще!

— А почему ты на обеднице не был?

Дед Микита молчит.

— Я тебе причастия не дам! — набросился на него батюшка. — Не мог ты полчаса в церкви побыть, помолиться? Так ты скорей на болото, к чертям побежал, а теперь мокрый, обшарпанный причащаться припер? Не буду причащать! — проговорил отец Модест и отвернулся с чашею в сторону.

— Го! — сказал дед Микита. — Не будет причащать!.. Ну и не надо! Напугаешь ты меня!

Дед Микита, ни на кого не глядя, идет вон из часовни. Отец Модест несколько минут стоит с чашею и глядит вслед деду. Он еще надеется, что дед вернется и будет просить причастия. Но дед Микита, тот самый дед, что с жерновами танцевал, подходит уже к двери.

— Гэй! Как тебя там? Вернись! Слышишь? — зовет отец Модест.

Дед останавливается, поворачивает голову к батюшке и говорит:

— Не хочу!

— Вернись ты! — кричит отец Модест. — Тебе уж и слова нельзя сказать.

Микита смягчается и, хлюпая грязными лаптями, снова идет к амвону.

Отец Модест причащает его. Дед берет кусочек просфоры, кладет в рот и хочет идти.

— Поймал ты хоть рыбы? — спрашивает отец Модест.

Сердце деда совсем смягчается, он глотает просфору и отвечает уже ласково:

— Где там, у черта! Нету! — протяжно произносит он последнее слово, машет рукой и выходит.

Святая служба кончается. Тишкевич бубнит последние молитвы, отец Модест снимает ризу. Молитвы окончены, книга закрыта.

Отец Модест подходит к Тишкевичу, они перебрасываются несколькими словами и выходят из часовни.

На паперти духовенство останавливается, знакомится с тельшинским учителем.

— А ваши ученики хорошо читают. Вчера дал газету вашему ученику Рылке — такой маленький, а как разбирает! Право слово! — говорит отец Модест.

Тишкевич мрачно слушает, потом поднимает глаза на батюшку.

— Э-э, отец! Хвали ты его или не хвали, а на чай нас все равно не позовет!

— Темный здесь у вас народ! — говорит на прощание отец Модест и медленно идет с Тишкевичем к Михалке Кугаю.

XXXII

На четвертый день пасхи вернулся Лобанович в свою школу. Еще вечером того самого дня, когда тельшинцы сдавали свои грехи отцу Модесту, он надумал поехать домой, немного проветриться и хоть на короткое время выйти из круга своих тельшинских впечатлений и настроений. Но в первые же дни праздников его сильно потянуло в Тельшино — быть близко к Ядвисе и видеть ее хоть изредка стало его потребностью. Едучи обратно, он не спал две ночи, а по пути, кроме того, ему приходилось поздравлять кое-кого со святой пасхой и, разумеется, немного "напоздравляться". Утомленный бессонными ночами и выпивкой, он почувствовал себя очень хорошо, улегшись на своей постели, и сразу же уснул крепким-крепким сном.

Но уже через полчаса, узнав, что сосед вернулся, пан подловчий, примостившись у окна, где спал учитель, барабанил кулаком в раму и кричал:

— Профессор больших букв! О профессор! Слышишь? Вставай пить горелку!

Лобанович спал крепко и ничего не слыхал. Подловчий был под хмельком и не отставал, его кулак все чаще и сильнее барабанил по раме. Стекла звенели, а с некоторых из них посыпалась замазка.

Подловчий Баранкевич, заметив это, засмеялся и проговорил сам себе:

— Черт его побери, профессора! Повыбиваю ему окна!

Лобанович на этот раз услыхал стук и сквозь сон догадался, что его будит подловчий, но открыть глаза и поднять голову был не в силах. Когда же стук возобновился с новой силой, он громко отозвался:

— Га-а!

— Вставай, профессор! — кричал со двора Баранкевич.

Лобанович поднялся, открыл форточку и начал просить:

— Пане сосед, не спал три ночи, не могу!

— Что за "не могу"! Сейчас же одевайся, не то, ей-богу, приду и потащу в том, в чем ты сейчас есть. А будешь упираться, позову Рыгора и Язепа, и, ей-богу, притащим в том, в чем ты теперь лежишь. А у меня и паненки есть.

Лобанович, видя, что от подловчего не отвяжешься, начал одеваться. Умывшись холодной водой, он немного освежился и пришел в себя. Перебрался через хорошо знакомый ему перелаз и взошел на крыльцо дома подловчего. Негрусь по своей собачьей привычке пролаял раза три, повиливая хвостом, словно желая сказать: "Это я так себе лаю, без злости".

— Ну что? Испугался: пришел-таки! — встретил "профессора" подловчий в своей комнате.

Длинный стол, которого прежде учитель не видел у подловчего, стоял возле стены, плотно прижатый к ней одним своим краем. Весь этот стол был завален пирогами, бабками, мясом всяких сортов и по-всякому приготовленным. Штук шесть стеклянных банок с крепким хреном выглядывали в разных местах стола, три "аиста" — четвертные бутылки водки — поднимали свои головы над грудами закусок. Копченые окорока, как подушки, утыканные зеленью, важно высились зелеными холмами.

На крепком стуле старинной работы сидел железнодорожный мастер Григорец, широкоплечий, дубового склада человек, никогда в жизни не знавший страха перед водкой. Он был толстый, крепкий и имел вид огромной шпульки, на которую сверх меры намотали ниток. Рыжая, с лысиной голова его насилу поворачивалась вправо и влево на короткой, необычайно толстой шее. Маленькие глазки его сделались маслеными, заблестели, но он не терялся перед чарками и опрокидывал их в себя, как в бочку. Здесь же была и панна Людмила со своим братом Анатолем. Анатоль, едва поздоровавшись с учителем, тотчас же пошел искать пристанища для своей головы, в которой теперь молотила какая-то молотилка. Людмила молча проводила его тревожным взглядом. Она была одета в легкую шелковую блузку, нежно-синюю, как цветочки льна, и выглядела сегодня особенно красивой. Ядвися также была одета со вкусом. На ней была красная атласная кофточка, которая очень шла к ее смуглому лицу, а пышные темно-русые волосы были перехвачены красной же, как пламя, лентой. Габрынька стояла возле музыкального ящика, из которого недавно гремела музыка.

— Тут, пане мой, барышни одни сидят, а он спать завалился! — отчитывал Лобановича веселый подловчий.

Подойдя к Людмиле, Лобанович остановился и сказал ей:

— Почему вы, панна Людмила, не перекрестились, увидев меня?

Ядвися удивленно взглянула на Лобановича, потом на Людмилу. Людмила, осветив свое лицо улыбкой, смотрела на него, что-то припоминая, а затем весело засмеялась.

— Однако же вы злопамятны!

— Совсем нет, — ответил учитель, — я только хотел вам напомнить, что, увидев святого, надо перекреститься.

— Ну, хватит тебе любезничать! — подошел подловчий и взял учителя под руку. — Выпьем!

— Ох, пане сосед, за что вы на меня так прогневались? Из рая в пекло тащите? — плакался Лобанович, глядя на девушек.

— И в пекле паненки есть, да еще такие, каких и в раю не найдешь, — проговорил подловчий и, поклонившись паненкам, извинился, что забирает от них кавалера. — Но ничего, — успокоил он их, — пан профессор будет гораздо интереснее, вернувшись от стола.