Летнее утро, летняя ночь (сборник), стр. 29

Возвращалась она в сумерках; Эгги-Лу высунулась из окна и ехидно прошелестела:

– Мне совсем плохо!

Кларисса досадливо топнула ногой.

* * *

Утром на одеяло села муха. Она ползала туда-обратно, пока Эгги-Лу ее не прибила. Муха, подергавшись, замерла. И больше не издала ни звука. Не жужжала, не двигалась.

Когда отец принес на подносе завтрак, Эгги-Лу показала на муху и задала свой вопрос.

Отец кивнул:

– Да, она умерла.

Похоже, он не придал этому ни малейшего значения: мысли его были заняты чем-то другим. А муха – она и есть муха.

В одиночестве разделавшись с завтраком, Эгги-Лу тронула муху пальцем, но та не шелохнулась.

– Ты мертвая, – объявила ей Эгги-Лу. – Ты мертвая.

Битый час она не сводила взгляда с этой мухи – и пришла к определенному выводу:

– Да она ничего не делает. Валяется тут – и все.

– Глупость какая, – сказала Эгги-Лу еще через сорок минут. – Что в этом интересного?

Посмотрев в окно, откуда виднелся дом Клариссы, она откинулась на подушку, закрыла глаза, и вскоре ее губы тронула довольная улыбка.

* * *

Как случилось, что через три дня с Клариссой стряслась беда, – никто не понял. Несчастный случай произошел в среду. Спустя трое суток после того, как Эгги-Лу из окна сообщила Клариссе о своей неминуемой смерти, Кларисса с другими девочками выбежала на улицу играть в софтбол – туда, где уже играли мальчишки.

Они делали длинные броски – из-за этого все и случилось.

Гомер Филиппс со всей дури запустил мяч через три базы; Кларисса бросилась ловить – и тут из-за угла вывернул автомобиль; Кларисса двигалась бесшумно, и только машина смогла ее остановить – просто сбила.

Кто виноват – то ли сама Кларисса, то ли водитель, – об этом можно спорить до хрипоты, но ясности все равно не будет. Одни говорят: Кларисса не посмотрела налево, другие утверждают: посмотрела, но ее будто подтолкнули вперед.

Она пушинкой взлетела над капотом. Упала и разбилась.

* * *

Вечером в спальню Эгги-Лу поднялась мама.

– Эгги-Лу, должна рассказать тебе о Клариссе.

– А что о ней рассказывать? – Эгги-Лу затаила дыхание.

Через два месяца Эгги-Лу пришла на кладбище, взобралась на пригорок, прислушалась к неподвижному молчанию Клариссы и для верности бросила на могилу пригоршню червей.

Первопроходцы

Ноги ждали взаперти, томясь в кожаных темницах. За каждой из тысячи дверей изнывали ноги, а день полыхал зеленым, желтым, голубым – день был как необъятная цирковая афиша. Деревья изо всех сил старались запечатлеть свои кроны в белизне облаков, похожих на летний снег. На тротуарах жарились муравьи; трава колыхалась зеленым океаном. Поеживаясь в душной темноте, ноги просто изнемогали, побелевшие от зимнего ожидания и ставшие уязвимыми за шесть месяцев неволи, – маленькие и большие, голенастые и крепкие. То тут, то там возникали сначала робкие, а потом нудные споры о том, какое на дворе время года, какая температура воздуха и какова вероятность схватить насморк, если только-только закончилась зима или, с другой точки зрения, весна. Да ведь сейчас, канючили упрямые голоса, уже зеленое лето и погодка вон какая солнечная. А ноги в потемках нетерпеливо шевелили пальцами, комкая ткань носков.

Сразу же за скрипучим крыльцом папоротники орошали воздух зелеными брызгами. Дальше ждали бескрайние луга с нежными головками клевера и дьявольскими колючками; под дубами таились прошлогодние желуди и муравьиные владения. Вот по этой-то зеленой стране и тосковали ноги. Как мальчишеское тело в знойный июльский день жаждет оказаться у водоема, так и ноги сами собой устремляются к океану охлажденных дубами трав, к морю свежего клевера и росы.

Как нагие мальчишеские тела прыгают белыми камешками в далекую пригородную речку и качаются на волнах, словно невесомые пробки, так и ноги хотят нырять и плавать в прохладе летних лугов.

Ладно, сказал женский голос, ладно. Створка двери скользнула в сторону. Будь по-твоему, сказал тот же голос, но если ты простудишься и умрешь, потом не приходи ко мне хлюпать носом.

Шмыг! За дверь! Через перила! Глядь на папоротники! И бултых в травяное озеро! Под раскидистые дубы! Башмаки долой – и бегом по росе, потом обсушиться и проветриться под сенью яблони, дуба или вяза, а после – взапуски по горячим безлюдным тротуарам и опять в прохладу лип, в зеленый лед с ментолом – а уж там ноги зароются, как пара зверьков, в прелую листву, накрывшую прошлогодние розовые лепестки и муравейники. Важный и настырный большой палец, еще белый, просверлит холодноватую темную землю, его меньшие собратья уцепятся за молочно-розовые бутоны клевера и замрут, а разгоряченные ступни утонут в свежем приливе травы. Потом будет еще полно времени, чтобы с осторожностью разведать старые кострища и каменистые тропы, где засели враги – осколки бутылочного стекла, коричневые или бледно-прозрачные, которые только и ждут, чтобы вонзиться в пятки, утратившие твердость после зимней неволи. Потом будет еще полно времени, чтобы эти зефирные подушечки загрубели, как воинственные индейцы, и приобрели боевую раскраску из грязи, синяков и ссадин.

Но сейчас, сейчас – скорее в прохладную траву. В прохладную траву, вместе с тысячью других босых ног – и бегом, бегом.

Пес

Был он точь-в-точь как наш городок. Если наш городок рассмотреть под увеличительным стеклом, а потом сжать, свести к самой сути, обнаружились бы те же приметы, запахи и осадки.

Днем и ночью слонялся он по улицам или трусил куда глаза глядят – то луна увлекала его ночными приливами, то солнце выманивало на свет, как резную фигурку из швейцарских часов. Вырос он небольшим: пристегни к нему ручку – и неси, как черный саквояж. Был кудлат, словно оброс медной ватой, стальными мочалками, стружкой и щетками. Молчать не любил – никогда не упускал случая подать голос.

Возвращаясь ночами со стылого озера, он приносил в шерсти запах озерной воды. Пошастав среди дюн, оставлял под кроватью холмики мелкого песка. Пахло от него июньскими дождями, и октябрьским кленовым листом, и рождественским снегом, и апрельскими ливнями. То жаркий, то холодный, он был переменчив, как погода. И тащил ее в дом из всех своих вылазок, долгих и кратких. Случалось, тянуло от него медью: выискивая пятачки, не заплеванные табачной жвачкой, он приваливался к медным шестам пожарного депо, а потом прибегал домой, взбудораженный политическими спорами. А то еще шел от него запах мрамора: это он сновал у здания суда, среди холодных могильных плит. Если от него несло смазочным маслом, значит, валялся он в ремонтной зоне у бензоколонки, прячась от летнего зноя. С январского мороза вплывал этаким именинным тортом в белой глазури. В июльскую жару плелся лапа за лапу, вялый, как тушеный кролик, но зато приносил в пружинно-жесткой шерсти известия о событиях мирового значения.

Но сильнее всего рвался он в Самую Гущу Событий – туда, где звенели мальчишечьи крики и прыгали тени: с довольной мордой, свесив из пасти влажный язык, он носился как угорелый, и на голове у него скользящей шапочкой всегда белела детская ладонь.

Река, что стремилась в море

Каждый вечер он целует маму, обхватывая ее, большую, теплую и добрую, своими ручонками, трется о шершавую щеку отца, пахнущую табаком и всякими механизмами, потом бежит в ванную комнату и там останавливается как зачарованный с тайным письмом в руках, готовясь отправить его в путь. Письмо гласит: «Здравствуй, Русалочка! Меня зовут Том Сполдинг, я живу в штате Иллинойс, город Гринтаун, улица Саут-Сент-Джеймс, дом 11, и мне…»

Сейчас он нажмет на рычажок слива воды. Мощная лавина, холодная и чистая, с ревом хлынет вниз по кафельному желобу. В самый последний момент он бросит тайное письмо в исчезающую реку. Поток вскоре иссякнет. Наступит тишина. Записка исчезнет. Он постоит еще немного, рассуждая: письмо уже в пути, оно плывет к морю. Теперь можно идти спать. Интересно, она уже читает мое письмо, думает он, лежа в кровати. Вот бы узнать.