Похищенный. Катриона (илл. И. Ильинского), стр. 76

Я бы солгал, сказав, что пребывание мое на Бассе было во всех отношениях неприятным. Нет, оно казалось мне убежищем, где я укрылся от всех своих треволнений. Мне не причиняли никакого вреда; скалы и глубокое море предохраняли меня от новых покушений; я чувствовал, что жизнь и честь мои здесь в безопасности, и иногда позволял себе мириться с этим. Но порою мне приходили в голову совершенно иные мысли. Я вспоминал, как твердо я дал обещание Ранкэйлору и Стюарту; я понимал, что мое заключение на Бассе, в виду берегов Файфа и Лотиана, может произвести впечатление выдумки и я — по крайней мере, в глазах этих двух джентльменов — окажусь хвастуном и трусом. Положим, я относился к этому довольно легко и убеждал себя, что, пока сохраняю хорошие отношения с Катрионой Друммонд, мнение остальных для меня безразлично, и погружался в мечты влюбленного, которые так приятны ему самому и должны казаться удивительно праздными для читателя. Но временами на меня нападал страх: во мне пробуждалось самолюбие, и то, что меня могут осуждать, казалось несправедливостью, которой я не в силах перенести. Затем приходили другие мысли, и меня начинало преследовать воспоминание о Джемсе Стюарте, заключенном в тюрьме, и о воплях его жены. Тогда меня охватывало волнение, я не мог простить себе свою бездеятельность. Мне казалось, что если я действительно мужчина, то должен любым способом вырваться — улететь или уплыть из своего убежища. В таком настроении и чтобы успокоить упреки совести, я еще более старался расположить к себе Энди Дэля.

Наконец, когда мы в одно прекрасное утро очутились вдвоем на вершине утеса, я намекнул ему, что в состоянии дать вознаграждение, если мне помогут бежать. Он взглянул на меня, откинул назад голову и громко рассмеялся.

— Вы очень смешливы, мистер Дэль, — сказал я, — но, может быть, перемените свое мнение, когда взглянете на эту бумажку.

Глупые гайлэндеры, схватив меня, отобрали только звонкую монету, а бумага, которую я теперь показывал Энди, была чеком Британского льнопрядильного общества на значительную сумму.

Он прочел ее.

— Действительно, у вас совсем недурное состояние, — сказал он.

— Я думал, что это, может быть, изменит ваши взгляды, — заметил я.

— Гм… — сказал он, — это доказывает только, что вы в состоянии подкупать, но меня подкупить нельзя.

— Это мы еще увидим, — отвечал я. — Сперва я докажу вам, что знаю, в чем дело. Вы получили приказание задержать меня здесь до четверга, двадцать первого сентября.

— Вы не совсем ошиблись, — сказал Энди. — Я должен отпустить вас, если не будет других приказаний, в субботу, двадцать третьего.

Я не мог не заметить, сколько вероломства было в этом распоряжении. Я смогу появиться перед судом, когда будет слишком поздно, и никто не поверит моим объяснениям, если я вздумаю оправдываться. Эта мысль доводила меня до исступления.

— Ну, Энди, вы человек опытный и поэтому выслушайте меня и подумайте о моих словах, — сказал я. — Я знаю, что в дело мое замешаны важные особы, и не сомневаюсь, что вы знаете их имена. Я сам, с тех пор как началось мое дело, видел некоторых из них и высказал им в лицо свое мнение. Но в каком же преступлении обвиняют меня? И как со мной обращаются? Несколько оборванных гайлэндеров хватают меня тридцатого августа, привозят на старый утес и помещают не в крепость и не в тюрьму, а в жилище хранителя дичи на Бассе. Затем отпускают на свободу двадцать третьего сентября так же тайно, как и арестовали меня. Разве, по-вашему, это законно и справедливо? Не похоже ли это, скорее, на грязную интригу, постыдную для всех, кто принимает участие в ней?

— Я не могу спорить с вами, Шоос. Это действительно выглядит некрасиво, — сказал Энди. — И если бы эти люди не были хорошими вигами и настоящими пресвитерианцами, я бы прогнал их, прежде чем помогать им в этом деле.

— Значит, Ловат — хороший виг и настоящий пресвитерианец? — сказал я.

— Я не знаю его, — отвечал он, — у меня ничего общего нет с Ловатамм.

— Так, значит, вы имеете дело с Престонгрэнджем? — заметил я.

— Ну, этого я вам не скажу, — сказал Энди.

— Нечего и говорить, когда я сам знаю, — отвечал я.

— В одном вы можете быть уверены, Шоос, — сказал Энди, — а именно, что, как бы вы ни старались, я не вступлю с вами в сделку, — прибавил он.

— Хорошо, Энди, я вижу, что мне следует поговорить с вами откровенно, — заметил я. И рассказал ему все, что считал возможным рассказать.

Он выслушал меня с большим интересом и, когда я кончил, казалось, что-то соображал.

— Шоос, — сказал он наконец, — я буду с вами откровенен. Этот странный рассказ — в вашей передаче — не заслуживает большого доверия, и мне думается, что дело обстоит не совсем так, как вы считаете. Но вы сами кажетесь мне вполне порядочным молодым человеком. Однако я старше вас и рассудительнее и, может быть, лучше понимаю это дело, чем вы. Я высказал вам все ясно и откровенно. Вам не будет никакого вреда от того, что вы останетесь здесь, напротив, мне кажется, что вы от этого только выиграете. Не будет также никакого вреда стране — повесят только одного гайлэндера. Видит бог, это не так важно! С другой стороны, если бы я отпустил вас, то нанес бы себе самому большой вред. Итак, как хороший виг, как честный друг по отношению к вам и верный друг самому себе, я нахожу, что вам лучше остаться здесь с Энди и бакланами.

— Энди, — сказал я, положив руку ему на колено, — ведь тот гайлэндер невиновен!

— Что ж, очень жаль, — ответил он, — но, видите ли, в этом мире мы не всегда можем добиться всего, чего хотим.

XV. Рассказ Черного Энди про ткача Лапрайка

Я пока мало говорил о гайлэндерах. Все трое были приверженцами Джемса Мора, что не оставляло сомнения в том, какую роль сыграл их господин в моем деле. Все они знали два-три слова по-английски, но один Нэйль считал себя достаточно знакомым с этим языком, чтобы пускаться в разговор, однако, когда он решался на это, его собеседники очень часто бывали совершенно другого мнения. Гайлэндеры были смирные, простые люди, гораздо более благовоспитанные, чем можно было предположить по их оборванной одежде и неуклюжему виду. С самого начала они стали как бы слугами Энди и моими.

Мне казалось, что в этом пустынном месте, среди развалин бывшей тюрьмы, неумолчного шума моря и криков морских птиц, они ощущали какой-то суеверный страх. Когда делать было нечего, они или ложились спать — казалось, это никогда не надоедало им, — или же слушали страшные истории, которые рассказывал им Нэйль. Когда же эти развлечения были невозможны — например, двое спали, а третий не мог последовать их примеру, — то я видел, как тот, что бодрствовал, напряженный, как тетива лука, прислушивался и глядел вокруг с постепенно возрастающим беспокойством, вздрагивая, бледнея, сжимая руки. Я не имел случая узнать, какого рода страхи волновали гайлэндеров, но беспокойство их было заразительно, да и самое место, где мы находились, рождало тревогу. Я не могу найти подходящего выражения по-английски, но по-шотландски Энди твердил неизменно:

— Да, — говорил он, — Басс — жуткое место.

Мне оно тоже представляется таким. Жутко в нем было ночью, жутко и днем; странные звуки — крик бакланов, плеск моря и эхо в скалах — постоянно раздавались в наших ушах. Таков был Басс в мягкую погоду. Когда же волны становились сильнее и ударялись об утес, шум их напоминал гром или барабанный бой, — страшно и весело было слышать их! Но и в тихие дни Басс мог нагнать страх на любого, не только на гайлэндера, — я сам это несколько раз испытал на себе, так много таинственных, глухих звуков раздавалось и отражалось под сводами скал. Когда я думаю о Бассе, мне вспоминается рассказ Энди и сцена, в которой я принимал участие, — сцена, совершенно изменившая наш образ жизни и оказавшая громадное влияние на мой побег. Случилось как-то вечером, что я, задумчиво сидя у очага и вспоминая мотив Алана, начал насвистывать его. Вдруг мне на плечо опустилась чья-то рука, и голос Нэйля велел мне замолчать, потому что это нехорошая песня.