Великий стол, стр. 68

Старуха клонилась все ниже и ниже, и была она сейчас не старухою в ордынском халате, а девочкой, Проськой, которую брат Федя обидно тянул за нос и дергал когда-то за косы, и о чем сейчас вспоминалось, как о самом дорогом, самом счастливом в далекой детской поре, где были посидки и подруги, и «царская кукла», и долгие зимние вечера, когда братья, склоняясь к огарку свечи, зубрили мудрую грамоту, а она училась прясть, привязав кудель к ножке стола, и матка говорила добродушно-ворчливо: «Пряди, пряди, родимая, волку шелку на штаны!»

– Гостья-то сомлела у нас! – участливо произносит кто-то у нее над ухом.

– С дороги, вестимо! Жарынь! Уложить нать!

Просинья немо дала себя отвести в клеть и уложить на солому, прикрытую рядном, и когда хозяйка ушла, замерла, вздрагивая в беззвучных рыданиях. Ничего и никого не осталось у нее на земле! Завтра она придет в Княжево и тихо постоит у гроба, и отойдет, безвестная; на погосте поклонится материной могиле, и – что еще? Побредет в Москву, глянет на Грикшу в его монастыре, сходит в тот дом, где живет сейчас Федин сынок, и там постоит, посмотрит на молодого хозяина, быть может, попросит воды и пойдет странничать по широкой Руси, уже ничего не желая и никуда не стремясь. С этим она и уснула, и видела всё молодые, старопрежние и тревожные сны, а вставши еще до зари, прибрала постель, тихонько притворила клеть – лишь собака лениво брехнула раза два спросонья – и, перекрестив приютивший ее и еще спящий дом, пошла по прохладной, увлажненной росою дороге, по дороге, где каждый пригорок, каждая западинка уже были знакомы до слез и помнились с детских лет, прямо на восход солнца, на разгорающийся за лесом нежным золотым столбом утренний свет.

Глава 41

Человек создан для того, чтобы всю жизнь трудиться, преодолевать мертвую косноту неодушевленной персти, «в поте лица своего добывая хлеб свой». И не сожидай, смертный, ни воздаяния за труды свои, ни славы, ни даже справедливости (все это может и быть и не быть, и все это равно ничтожно), ибо и воздаяние и справедливость – в тебе самом. Они уже даны тебе свыше, но не к смертному телу твоему и не к бренным делам быстротечной жизни должно их прилагать. Воздаяние твое – в душе твоей, а не вне ее, в духовном и незримом, а не в зримом и вещественном. В том, что называют красотою души. Она же, красота эта, в рубище и в безвестии даже и паче сияет, нежели в драгих портах, середи расписных хором. Ибо гроб повапленный – все гроб, и смерть духа – все смерть, и во сто крат горше, ежели она застает середи роскошей и нег телесных.

Да, трудись всю жизнь, требовательно любя своего ближнего и «паче себя возлюбив Бога своего», – то есть как скажут потом, паче себя, паче своей жизни уважая те идеалы, коим служит человек (конечно – добра, конечно – «за други своя!»), – так свершив путь жизни своей, получишь ты высокое благо умереть, будучи нужным людям, умереть так, чтобы знающие тебя ощутили утрату невосполнимую, почуяли, что с тобою уходит из жизни что-то такое дорогое и нужное, чего нельзя уже ни повторить, ни заменить чем-то иным, и чтобы пожалились о тебе и был бы ты похоронен с честью или с честью помянут, ежели смерть твоя – вдали от дома и родины, в дикой степи, в земле чуждой или в пучине морской.

И то, что скажут потом о тебе – даже и не скажут, а подумают, когда тебя уже не будет на земле, – то и есть последняя и единая награда за весь труд земной жизни. И еще другая награда – это то, что оставлено тобою в мире. Не дела! Они тленны, как и люди, да и какое содеянное дело оставит после себя, к примеру, оратай, пахарь, самый важный и самый корневой человек на земле? Хлеб, выращенный им, съедят много через год, и не останет зримых следов его труда в жизни, кроме ее самой, кроме жизни народа, которая, – ежели он свершил труд свой хорошо, – будет идти так же, тем же побытом, что и при нем. И в новых, не ведающих о нем поколениях он будет незримо воскресать раз от разу, и так живет, так вечен пребывает народ, пока и весь народ не исполнит срока своего и не сойдет в небытие, не рассыплется по лицу земли, что произойдет, однако, не раньше той поры, когда люди народа перестанут совершать труд жизни и понимать жизнь как непрестанный труд, непрестанное усилие, а станут жить без труда, для удовольствия, для утехи, и изживут себя в жизни своей, ничего не оставя потомкам, ничего не передав вечности. И вот тогда наступит конец. Даже ежели они, эти последние, будут талантливы, даже ежели оставят зримые следы свои на земле: книги и картины, храмы и статуи. Все равно все пойдет прахом и рассыплет в прах, ежели люди престанут свершать в поте лица своего труд свой, не ревнуя о воздаянии и славе, но токмо о том, чтобы взрастить и воспитать подобных себе.

Федор лежал на одре принаряженный и строгий, с уже неживым, восковым ликом и круто запавшим подбородком, ибо исчезла уже для него необходимость дышать. Лежал, окруженный гостями многими. Даже старый боярин Терентий, что и сам был уже ветх здоровьем, приехал, велел привести себя ко гробу подручника своего, дабы облобызать холодное, глинисто-податливое чело в серой мертвой бороде и серых, померкших волосах. Облобызать и, пожалившись, уронить слезу, помысля, что и самому недалеко уже, в свой черед, собираться в ту же дорогу. Отступя от гроба, он кивнул, на немые вопросы предстоящих о Мишуке, сыне покойного, и отмолвил негромко:

– С князевым гонцом наказал, сам и посылывал. Уж как на Москвы, должен прискакать вот-вот!

Федор (и об этом говорили в толпе вполголоса и в голос, прощаясь и скорбя) прошел путь жизни своей достойно и заслужил последнюю отраду достойной жизни – умереть, имея друзей и родню-природу при гробе своем.

– Уж плачеи, вестимо, так-то и не оплачут, как свои, – наемны, дак! И уж самому-то, поди, горестно оттоль зрети: женка преже ево померла, да; вишь, и братца нету, старшого-то, Грикши, он, слыхать, в затвор затворилси, нонечи в монастыри во своем, дак уж никак-никак не приехать ему!

– И сынок-то у ево на Москве!

– Дак один и сынок-то?

– Один.

– Хоша посылывали-то?

– Боярин грит, посылывали, дак не ближен свет!

– Поди, и не найдут его тамо…

Так шептали и переговаривали в толпе, покачивая головами, бабы, сожалительно глядючи на Федора, и так бы, глядишь, и лег он в землю, не оплакан никем из своих, ежели бы Господь, в великой милости сердца, не узрел сего и не сказал ангелу своему:

– Зри мужа достойна и честна, и нелепо умереть ему так, вдали от своих. Приведи же ему душу родную, дабы села, яко птичка на ветвях древа, при гробе сем, и оросила слезами прах, и согрела дух его, отходящий временного света земной жизни!

И тогда странница в засаленном и потемневшем от пота и пыли дорог татарском халате вошла, робко и слепо, в полный народу дом, и, пробравшись сквозь гостей, подступила ко гробу, и долго глядела, безотрывно, так что в толпе начали уже и роптать и судачить, спрашивая: что то за странница, и даже – кто и зачем ее пустил? Хоть к мертвому может подойти всякий, и всякому не возбраняется проститься с отходящим в жизнь вечную. И вдруг странница, отчаянно выкрикнув: «Федюша! Соколик ты мой светлый, жалимая кровиночка!» – пала на грудь мертвого и начала целовать, хватая за щеки и тормоша, точно надеялась разбудить на миг это холодное, мертвое, с уже нежилым сладковато-тошнотным духом тления тело.

Она рыдала и причитала в голос, прощаясь с братом, укоряя, что не дожил, не дождал ее на последний погляд, и всего-то двух дней! И тут же винилась, браня и себя саму, что задержалась в пути, не поспешила прямо сюда, не поспела, глупая, зараньше! И гости перешептывались, не понимая еще ничего толком, и первый, кто понял и ахнул, был старый как лунь раб Федоров – Яшка-Ойнас (теперь уже не холоп, ибо по душевой грамоте Федор давал Ойнасу волю и наделял добром). И Ойнас понял, и поняла, вслед за ним, почти столетняя слепая старуха – Олена, подруга еще покойной матери Федора. И Олена, по голосу признав, произнесла громко: