Святая Русь. Книга 1, стр. 86

— В Дебрянск?

Боброк молча кивнул. Скрывать переговоры от Владимира не имело смысла. Странное и гордое ощущение явилось у Боброка в душе: то, чем заняты они днесь за этим столом, важнее многотрудных дел, творимых в Думе государевой. Но и без того не мочно, — окоротил сам себя. — И не будь твердой власти в стране… Покойный митрополит прав, как ни поверни! Не оттого ли, что в княжеской семье Гедиминовичей не установлены твердые законы престолонаследия, и творится нынешняя неподобь у Ягайлы с Кейстутом?

Боброк сидит, слегка опустивши плечи, с болью осознавая долготу своих лет рядом с этой восходящей юностью. Надобно уже еще и еще убеждать серпуховского князя не настаивать на своем замысле (не можно дробить войско!). Надобно втолковать ему, что о сказанном днесь не должно ведать никому иному в Думе государевой! Надобно, надобно, надобно… И он встанет, скажет, сделает, уговорит, настоит и вновь поскачет строжить ратных и строить полки, по суткам не слезая с седла… И может, в том и жизнь, в непрестанном вечном усилии трудовом? Быть может, в том и служение Господу?

— Одолеем?! — весело спрашивает Владимир Андреич, повторяя давешнее Аннино вопрошание.

И Боброк, перемогши ослабу усталости, слегка, краешком глаза, улыбается, выпрямляясь в своем четвероугольном, почти монашеском креслице.

— Дури не будет, — отвечает серпуховскому князю. — Да коли все рати собрать во единый кулак, дак как не одолеть?!

Глава 19

У Акинфичей собирались хозяйственно. Готовили припас, оружие, возы с добром и снедью. Михайло Иваныч Окинфов, только что отдав наказы ключнику и оружничему, пожевал губами, оглядел горницу. Помыслил о племяннике, Федоре Свибле, возлюбленнике князевом. Постеречи Москвы оставлен! Честь не мала нашему роду! Себя от племянника не отделял и потому не завидовал.

Вместо зависти гордость была родовая. Да, впрочем, Акинфичи и добром не делились до конца: как уж покойник батюшка заповедал, чтобы вместях?

Сам-то он шел в сторожевой полк. Правду баять, ратное дело неверное! Вси головами вержем. А и честь не мала! Не менее вельяминовской… Сам Владимир Андреич, бают, во главе! Хотя, конешно, и Микуле с Тимофеем дадено немало… Ну, дак не тысяцкое все же! Как Ивана казнили — укоротили им носа!

Он вынул, посопев, хорошо наточенный и смазанный от нечаянной ржи клинок прадеднего древнего меча. Решил ради такого похода взять с собою семейную святыню. Ежели, по грехам, рубиться придет… Выдвинул тусклый металл со змеистым узором харалуга. Впервые промелькнуло, что, кроме чести и спеси, могут быть и сеча, и раны, и кровь, и — не дай Бог того — в полон уведут! Глянул сумрачно на образа домовой божницы. В полон уведут, много станет окуп давать за его-то голову! Помыслив, погадал о племяннике: поможет ли с выкупом? Даве баяли — не сказал, не время и не место было о таковом, да и… Помогут! Родичу не помочь — поруха роду всему! Успокоил себя. О смерти не подумалось ни разу, ни тут, ни опосле. Как-то не влазила нечаянная смерть на бою в степенный и основательный обиход налаженного боярского хозяйства… Смерть мыслилась потом, после, как завершение — и достойное завершение! — трудов земных. С попом, соборованием, исповедью, с пристойным голошением плачеи, не инако! А впрочем, о дне и часе своем невемы! Все в руце Его!

— Не побегите тамо, мужики! Нас, баб, на татарский разор не бросьте!

— с суровою усмешкой произносит дебелая супруга, усаживается супротив, расставив полные колени, натянувши тафтяной подол, — грудастая, тяжелая.

Внимательно облюбовала глазом хозяина: воин!

— Бронь-то каку берешь? Бежать надумаете, дак полегше какую нать!

— Эвон силы-то, что черна ворона! — возражает супруг, не обижаясь поддевкой матерой супружницы. Раздумчиво говорит:

— На Воже выстояли, против Бегича самого! И воеводы нынче добрые. Должны выстоять. Должны! — повторил в голос как о решенном допрежь. Хитро оглядел жену, домолвил:

— Воротим с прибытком, верблюда тебе приведу, хотя поглядишь на зверя того!

— Ну ты, верблюда… Я ево, поди, и забоюсь! Бают, плюет он, твой верблюд! Парчи привези! Персицкой, шелковой, на саян! Да рабу, девку-татарку, не худо. Верные они, узорочья какого у госпожи николи не украдут!

Любуя, оглядела мужа. В его-то годы, а все еще хорош! И седины к лицу. Воин! Верхом, в шеломе, в броне с зерцалом и налокотниками — никому не уступит!

И ни разу не шевельнулось в душе, что отправляет мужа на смерть.

Глава 20

Мать только что вернулась с объезда митрополичьих волостей. Бросать ту службу мужеву не хотела, с одного Острового ни годной ратной справы, ни приличного зажитка для будущей семьи Ивановой было не собрать, а женить сына да и внуков понянчить Наталья намерила твердо. Но перед нынешним походом всякий разговор о женитьбе Иван решительно отверг. «Хватит Семена!» — не сдержавшись, отмолвил матери и только по измененному, жалко-омертвевшему Натальиному лицу понял, как огорчил матерь. Той беды — гибели единого оставшегося сына, — той беды не вынесла бы Наталья и сама от себя вечно отодвигала эту боязнь. А сын так грубо напомнил! А ежели и взаболь? Ушла в заднюю, и уже глухие, тщетно сдерживаемые рыдания рвались из груди, когда Иван, неслышно подойдя сзади, взял ее за плечи:

— Прости, мамо!

Сильные руки сына, горячая грудь… Неужели и его могут там саблями?

Он что-то говорит, успокаивает, гладит ее по плечам, начинает баять об Островом (то хозяйство нынче на нем): хлеб уже собран, и скоро повезут на Москву осенний корм. А Гаврилу он уже захватил с собою, двоима и пойдут!

Мать кивает, мало что понимая в сбивчивой речи сына.

Сейчас по тысячам теремов, изб, повалуш, горниц идут прощания, проводы, пьют последние чары, дают и получают последние наказы. Московская земля, столь долго и искусно оберегаемая от большой войны, возмужала, выросла и ныне рвется к бою. И уже где там — в позабытой дали времен — дела полуторастолетней давности, несогласья князей, бегство и плен, пожары городов — земля нынче готова к отпору, и медленно бредущая по степи Орда узрит русичей, вышедших встречу врагу, узрит воинов, а не разбегающихся по чащобам, как некогда, испуганных мужиков. Что-то изменилось, переломилось, вызрело, процвело во Владимирской земле и теперь властно гонит своих сыновей на подвиг.

Дожинают, домолачивают хлеб, а движение уже началось, уже ручейками потекли вдоль желтых платов убранного жнитва конные воины, пока еще не сливаясь в реки но уже и приметно густея с приближением к Москве.

И тут, в этом посадском доме в Занеглименье, тоже идет прощание.

Сестра Любава прибежала проводить брата, и сейчас сидят они втроем, маленькою семьей, вернее, с останком семьи. Тень Никиты, уже изрядно подернутая дымкою времени, еще витает над этим домом. (В Иване чего-то недостает. Огня? Настырности Никитиной? И что еще проявится в нем, когда ежели… Господи, не попусти!) Любава сидит пригорбясь, уронив руки в колени тафтяного саяна своего.

— Не обижает свекровь? — возможно бодрее прошает Иван.

Сестра отмотнула головою, словно муху отогнала, и молчит. И мать временем примакивает концом платка редкие слезинки.

«Да не плачьте вы, не хороните меня прежде времени!» — хочется крикнуть Ивану. Но после прежней грубости своей и материных слез не решается остудить их в этот последний вечер (заутра выступать!). И он молчит тоже. «Тихий ангел пролетел», — скажут про такое в последующие времена. Наконец мать молча подходит к божнице и становится на молитву.

Опускаются на колени все трое. Сейчас как нельзя более уместны древние святые слова. И потом молчаливый ужин. И мать, скрепясь и осуровев лицом, будет спрашивать (при Гавриле, которого пригласили к господскому столу, недостойны слезы и вздохи) о справе, о сряде, о припасах, о том, добро ли кован конь, о всем, о чем Иван подумал и что изготовил уже загодя, задолго до нынешнего вечера… И будет ночь. Короткая, в полудреме, и лишь под утро он заснет, и мать будет его побуживать, приговаривая: «Пора, Ванюшенька, пора!» И он наконец разомкнет вежды, вскочит, на ходу натягивая сряду, слыша, как по всей Москве и Замоскворечью вызванивают колокола.