Святая Русь. Книга 1, стр. 36

Это море света, льющегося на нь, это кружево мраморяно, эта царственность, не роскошь, а именно царственность золотых стен и дивного узорочья! И ты сам ся становишь прозрачен и высок. Страждущее «я» истекает, растворяясь в величии храма. И приходит, вступает не радость даже, но блаженство — последнего веденья всего во всем и всего в себе, всяческого всячества, мира в единстве! Это действительно София, Мудрость горняго Логоса, Премудрость Божия! Это, ежели хочешь, свод небес над землею, сама Божественность, Господень покров над миром! Воистину не ведаешь, на небе ты или на земле!

Я был там сегодня, Леонтий! Я входил под сень этих сводов, этих колоннад. Со стен звучало тихо и певуче древнее золото, словно тот свет, Фаворский свет… Разве могут не быть золотыми стены небесного Иерусалима, спустившегося на землю? Я стоял под сводом в середине храма… Помнишь?!

Уходит тяжесть членов, и телесные немощи изгибают, и летишь, летишь! А затем снова опускаешь взор долу, дивясь рядам узорных столбов и величавому алтарю, и снова летишь туда, в сияющее море света от вершин аэра!

Пусть эта роскошь и создана тяжким трудом, но должна же была сверкнуть в мире златая риза Софии! Я зрел ее ныне! В последний раз, Леонтий!

Мню, и схолий тех, что творились при Филофее, уже не будет в Константинополе! Знаешь, камень стоит века, но токмо живые одухотворяют мертвизну камня! Нужен дух! Плоть бренна, и я сегодня попрощался со священным городом!..

Леонтий стоял не шевелясь, понимая, что ему лучше молчать.

— Они все, — обвел Алексий сухою дланью скамьи и кресла, — они все хотят, как и князь, писать жалобу новому патриарху! На Киприана. Просили меня участвовать в этом совокупном письме. Я отказал.

Леонтий подумал, взвесил, молча склонил голову. Он понял владыку и понял то, что и сам бы на его месте поступил не инако.

— Пускай просит князь! — тверже договорил Алексий. И помолчав:

— Не я.

— Дмитрий будет недоволен, владыко! — решился Леонтий подать голос в свой черед.

— Митя уже присылал! — как-то размягченно и устало отозвался Алексий.

Он редко даже и при писце называл своего князя далеким детским именем и — понял Леонтий — назвал ныне потому, что князь по-детски не понимает того, что должно понимать без слов, что выше споров и выше дел господарских и суетных. Сейчас это вот: далекое «виноцветное» море, давняя благодарность — не за дела! За прикосновение к великой культуре веков, во тьму языческой эллинской старины уходящую, вечную и трепетно мерцающую, как огонь лампады, передаваемой из рук в руки, как миро, частица коего переливается из котла в котел, начинаясь с того, невесть куда, где и кем сваренного впервые и все не кончаясь рукотворно, ибо смертные руки бывших и минувших людей образовали для него бессмертную вечную связь.

Отроку, вьюноше, ликующей младости, готовой все сломать и перевершить наново, ей простительно не замечать, небрегать, многажды отряхая с ног прах столетий! Но не старости! Не мудрости, постигшей, что единая связь на земле, обращающая тленное в нетленное, это память веков прошедших, закрепленная в постоянной и неустанной работе тех, кто помнит и передает иным поколениям опыт и знания пращуров.

Он умрет! Он — это Филофей Коккин. Но пусть не испытает при смерти своей той горечи, какую испытал зимою он, Алексий! А споры вокруг престола водителя Руси еще будут. Они лишь только начались, а окончат когда — невесть!

Алексий сидел, отвалясь в кресле и полузакрыв глаза, с мягкой улыбкою прощения и прощания. Он хоронил друга. Не врага! И видел, смеживши вежды, соленый понт, качающий генуэзские лодьи, зеленые холмы, осыпавшиеся мраморные виллы и древние башни далекого священного города…

А Дмитрий настоял-таки на своем. В Константинополь ушла совокупная жалоба на Киприана трех князей: самого Дмитрия Иваныча, его брата Владимира Андреича и тестя Дмитрия Костантиныча Суздальского, в которой нового патриарха просили разобраться в незаконном поставлении настырного болгарина. Ушли грамоты «с жалобою на облако печали, покрывшее их очи вследствие поставления митрополита Киприана, с просьбою к божественному собору о сочувствии, сострадании и справедливой помощи против постигшего их незаслуженного оскорбления». Пря, охватившая тысячи поприщ пространств и десятилетия времени, началась.

Глава 8

В конце октября, вскоре после проводов новогородского владыки, князь впервые пришел к Алексию со жданною просьбой.

Предупредить о своем приходе Дмитрий прислал боярина Никифора.

Алексий, догадывая уже, о чем пойдет речь, ответил, что ждет. Вскоре на лестнице послышался топот многих, непривычных к тихому хождению ног, и в горницу, пригибая головы, начали влезать Федор Свибло, Бренко, Онтипа, старший Редегин, и наконец-то появился сам князь.

Алексий, осенив воспитанника мановением длани и всех остальных общим наклонением головы, уселся и указал Дмитрию на резное кресло супротив своего. Князь сел сперва нерешительно, на краешек, потом, покраснев и набычась, властно вдвинул мощный торс вплоть к высокой спинке, так что креслице жалобно пискнуло под ним. Поднял неуверенно-заносчивый взор на митрополита, осекся, слегка опустил чело. Молча мановением длани Алексий приказал присутствующим покинуть покой, и бояре один по одному, помявшись, стали выходить в услужливо открытые келейником двери. Князь и митрополит остались одни.

Дмитрий с мгновенной растерянностью взглянул на дверь вослед покинувшему его синклиту. (И каждый раз, оставаясь с глазу на глаз с Алексием, чуял себя перед ним несносно-непутевым парнишкою!) Обозлился и, вскинув бороду, начал говорить. Алексий слушал внимательно, не прерывая, но как бы изучая, как бы издали глядел на князя, и этот далекий, отстраненно-внимательный взгляд смущал Дмитрия больше всего. Только раз, шевельнувшись, Алексий изронил негромко:

— Я еще не умер! — Но и тут же потупил взор. Да, он и сам мучительно и давно думает о восприемнике! Но сожидал, не перебивая князя, давая тому выговориться. Наконец, когда Дмитрий замолк и задышал часто, словно бы после бега, Алексий, покивав неким тайным мыслям, поднял лобастое сухое чело, глянул пронзительно, воздохнул:

— Не ведаешь, княже, сколько долгих годов проходил я подвиг смирения в обители божьей! Молол зерно на братию, отказывал себе в пище и питии…

Страшна и разымчива вышняя власть! Долог должен быть путь того, кто устоит и не прельстится на злобу мирскую, не поддастся искусу раздражения, высокомерия и гордыни! Я и сам… Многое вершил не так и не по заповедям Христовым! Отец Михаил (ради князя не назвал печатника Митяем) новоук в монашестве! И сразу подъял сан архимандрита! Не ко благу сие! Пожди, княже! Помысли и ты, достоин ли сей в днешней трудноте прельстительной злобы вышней власти? Понеже и латинскую ересь, в коею склонился сам василевс цареградский, надлежит отринуть ему, и тебя самого должен будет порою останавливать и вразумлять глава русской церкви, указуя путь праведный князю своему! Сумеет ли? Не могу, сыне, дать на то благословения своего! Не могу, не проси! Не отвечай мне вовсе ничего ныне! — чуть торопливее добавил Алексии, видя, как князь неволею сжимает кулаки. — Не отвечай, но помысли! И поверь: опыт мой не равен твоему! Многое ведомо мне такое, чего ты, князь, еще не возможешь постичь!

— Дуня как? — не давая Дмитрию воли, перевел Алексий речь на домашнее, и князь сдался на этот раз, покинул покой, дабы приступать к владыке снова и снова. Дмитрий был упрям. И оба знали это слишком хорошо.

Глава 9

Наступила зима. Филипьевым постом, отбив несколько «нахождений» государевых бояр и самого Дмитрия, Алексий сидел и невесело думал о том, что силы уходят, а истончившаяся, прозрачная плоть и та остраненная яснота в голове, которая ныне не покидала его уже никогда, неотвратимо свидетельствуют о приближении конца.

За мутным, расписанным травами, желтоватым слюдяным окошком порхали белые мухи, все гуще и гуще валил снег, и он вновь думал о времени и о вечности, недоумевая и дивясь тому сгустку страсти и сил, которые тратит смертный человек в этом бренном и преходящем мире, отстаивая дорогие ему убеждения, споря с роком, собирая добро, меж тем как и он, и присные его, и собина, и убежденья, и власть — все уйдет в свой черед, обратясь в неясный шепот старинных хроник, и то для тех, кто дерзнет разогнуть желтые пергаменные листы и честь крупные буквы русского полуустава или витиеватую вязь греческой скорописи.