Святая Русь. Книга 1, стр. 109

Выпил горячего сбитню, всел в седло, остро ощутив мгновенную слабость тела, но тут же и окоротил себя, мысленно прикрикнув на непослушливую плоть, с которой едва не расстался полчаса назад.

Конь стриг ушами, пробовал, заворачивая голову, цапнуть седока за колено и пришел в себя лишь после двух увесистых ударов плетью. «Доскакать бы только до Коломны! — думал он теперь. — В Коломне, почитай, дома уже…»

Кто считал этих мужиков, этих воинов, почасту пропадавших в путях, гибнущих в дорожных схватках и упрямо, жизни не щадя, достигающих цели.

Которые затем, передавши грамоту и выпарившись в бане, отъевшись и отоспавшись какие-нибудь один-два дня, снова были готовы скакать в ночь, сквозь ветер и тьму, с очередною княжеской грамотой, каковую вновь и опять потребно будет доставить, рискуя жизнью…

Так вот и попало в руки московским боярам не умедлившее послание Федора Кошки, и уже на другой день к вечеру, после скорой Думы государевой, собирали московиты дары и поминки новому князю ордынскому, которые должны были отвезти Тохтамышу вместе с грамотами киличеи великого князя Толбуга и Мокша.

Мамай был сокрушен! Следовало теперь только лишь задобрить нового хана да подтвердить прежние уряженья с Ордой. Ну и… И полки мочно теперь распускать по домам!

Так вот уже двадцать девятого октября, на память Анастасии Римлянки, в Орду устремились посланцы великого князя московского, задержавшиеся в ставке Тохтамыша до августа следующего года.

Даже Федору Кошке, успевшему явиться пред Тохтамышевы очи, показалось теперь, наконец, что победа Москвы над Мамаем упрочена. Литва устрашена, Новгород Великий усмирен, побежден и Олег Рязанский — вечная зазноба Дмитриева, и никакая иная беда не грозит днесь великому князю московскому.

И о том, с какой, вовсе нежданной, стороны придет гроза на земли Московского княжества, не ведал в эту пору никто.

Глава 6

— Што ты? Матерь зовет!

По неложному испугу холопки-мордвинки понял, что та не лукавит с ним.

Иван с трудом оторвался от девушки, его горячие вздрагивающие руки еще ощущали нежное тепло девичьих грудей, упругую гибкость стана, все то, что он только что тискал и мял, впиваясь губами в полуоткрытый влажный рот, готовясь уже унести, бросить ее, заголив, на сено, на ряднину ли в задней горнице… Толчками ходила кровь. Вырвавшаяся в испуге девушка стояла близ, взглядывая жалобно, растерянно и виновато, торопливыми пальцами оправляла сбитый плат, застегивала рубаху на груди. Иван стоял, глядя на нее, опоминаясь. Сам уже услышал, наконец, настойчивый голос матери.

— Бяжи! — шепнула девушка, любуя его тем же призывным жадным взглядом, что и допрежь. — Бяжи, ну! Вечером, коли… — Не договорила, утупила взор, вся залилась огненною краскою стыда.

Он кивнул, вновь привлек разом подавшееся к нему тело, сжал до боли, до того, что ойкнула тихонько, отпустил, отпихнул ли, скорее себя от нее, вывалился в дверь.

— Ванята-а-а! — звала мать.

Потный, с лихорадочным румянцем на щеках, вступил в горницу. Узрел непривычно строгий, остраненный материн взор. Утупил глаза в пол. (Ругать будет!) Но матерь начала говорить что-то о кормах, справе кониной, и только спустя время понял Иван, что мать посылает его во владычную волость добрать и свезти на Москву рождественский корм. По нынешним снедным расходам корм требовалось собрать зараньше обычного срока.

— А не дадут? — с запинкою выговорил он.

— Пото и посылаю тебя! Не отрок уже, муж! Воин! Меня, бабу, могут на сей раз не послушать, а тебя должны!

— Завтра? — вопросил с надеждою ошибиться.

— Сегодня, сейчас езжай! — строго отвергла мать.

По поджатым губам, по твердоте голоса внял: не уступит. Тело жаждало докончить то, что едва не произошло только что, и девушка ждала, звала его… Но воспротивить государыне матери? Такого позволить себе не мог и поднесь!

И проститься толком не сумел тоже. Мать все не отпускала его от себя.

Лишь с коня бросил взгляд, показал рукою: мол, скоро вернусь! И, приметив ее ответный, отчаянный, немой зов: «Не уезжай!» — едва не пал с коня, едва не потерял стремя, голову повело от скованной жажды обладания. Спасаясь от себя самого, погнал в опор и лишь дорогою, проскочивши пять деревень, додумал, как стало бы ему обмануть матерь… Да не ворочаться теперь-то уже назад! Он ехал и плакал. Слезы, самим поначалу не замеченные, падали на гриву коня. Плакал горько. Душа, в глубине где-то, знала, вещала, что видит ее в последний раз…

А Наталья Никитишна, проводивши сына (долго стояла на крыльце, глядя Ивану вслед), поворотилась и тяжелыми шагами, словно бы одряхлев, воротилась в терем. Села. Глаза подняв, негромко повелела девке, взятой из деревни, позвать холопку-мордвинку пред очи свои. Знала, что сейчас разобьет сердце девичье, а — нельзя было иначе никак! И когда та вступила в горницу, едва прибранная, со следами Ивановых поцелуев на лице, Наталья долго-долго смотрела на девушку, смотрела и медлила заговорить, пока та, наконец, сама не пала ей, винясь, в ноги. Слов было сказано мало и усталою до смертной истомы госпожою и заплаканной девушкой, которая сейчас прощалась с самым дорогим для себя на свете.

— Не женится он на тебе! — уговаривала Наталья. — Невместно ему! Ну, а жену приведет? И ты как? Ты и меня пойми! Я — мать! Бог даст, найдешь себе ровню, дети пойдут… Своих обрящешь! Вольную тебе даю и серебра в приданое, со знакомым купцом из Коломны отправлю! До Казани тебя довезет.

Али воли не хочешь?

Та отчаянно, молча, отрицая, затрясла головою. Пробормотала:

— На дворе буду… Хошь свиней, хошь курей пасти… Глянуть бы только разок на него…

— Глянуть мало! А воля — всего дороже! Любовь пройдет! Проходит — и не воспомнишь потом! Я вот первого мужика своего и ребенка того, покойного, мало и помню! Дети пойдут, и успокоишь сердце! А воля — она завсегда с тобою! По гроб! Дороже воли ничего нет на земле! Затем и воюют, и бьются друг с другом… И роботят друг дружку с того же! Над кем иным жажда волю свою показать!

Седь-ко рядом со мною! Вот так! Посумерничаем вместях. Пойми, не со зла я, не со спеси боярской, а — сам не захочет! Стыдиться начнет, приятели-боярчата осудят, жены ихние не примут тебя, на каждом празднестве плакать придет. Станет наш Ванята пропадать на стороне, хмельной приходить, учнет галиться да диковать над тобою. Еще того больней, что и дите не залюбит, поди… Того хочешь? Так уж Господь установил: в своем кругу, в своем племени надобно и супруга себе искать! Там, по крайности, будешь хотя знать, чего и сожидать от ево…

— Я ить к вашему дому привыкла, боярыня! — шепчет девушка.

Наталья обнимает вздрагивающие плечи, прижимает ее к себе и — молчит.

Что говорить? Все сказано уже. Ивана, коли оставить ее в дому, на вожжах не удержишь, а и семьи путевой не станет у него с холопкою! Это сейчас — вынь да положь! А сам нравный! В Никиту весь! Ему и сряду и коня подавай, как у больших бояр. Не окороти нынче — сам матери пенять опосле учнет. Не воспретила, мол… И краснеть станет за жену. Тут не обманывала ни себя, ни ее. Поцеловала девушку, подтолкнула легонько.

— Иди спи! Утро вечера мудренее! — А сама строго свела брови, выпрямилась. На Масляной Ивана надобно беспременно женить! И то припозднилась уже!

И строга была назавтра, когда собирала вчерашнюю холопку свою. Не давала ни себе, ни ей ослабы. Хотя от молчаливого горя девушки порой заходилось сердце. И уже когда отвезла, когда уговорила торгового гостя довезти девку невережоной до ее родных палестин, когда на прощанье купила той плат тафтяной, травами писанный, и целое лукошко в дорогу заедок, орехов в меду и печатных пряников, и когда расцеловала на прощание, ощутив соленую влагу слез и смутно помыслив о себе, то ли она делает, что надобно (Ох, то, именно то!), и когда отвалила от причала, круша ледяные забереги, объемистая купеческая мокшана, и когда проводила глазами бегущую по синей холодной воде речную посудину под пестрым ордынским парусом, когда уже ехала назад в старом своем возке, что жалобно стонал и скрипел на всех выбоинах и ухабах подмерзающей дороги, сидя одна внутри, среди кулей и кадушек накупленной на рынке по случаю лопоти, снеди и справы, потребной в хозяйстве, ощутивши уже в пути горькое холодное одиночество, тоску по этой молодой и еще такой глупой и такой доверчиво-горячей жизни, представив, вняв, как будет говорить с сыном, когда тот воротит, сияющий, в Островое и будет жадно искать взглядом впервые, быть может, не ее, не матерь свою, а эту мордовскую девушку и не найдет, не обрящет, и что будет говорить он, и что скажет ему она (подумалось даже: не возненавидит ли он тогда свою старую матерь?) — и заплакала. Холодными безнадежными слезами старой женщины, счастье которой, всякое, уже назади и невозвратимо!