История одного города. Господа Головлевы. Сказки, стр. 182

Изловить живую гиену не особенно трудно, и потому содержатели зверинцев довольно дешево приобретают их и в клетках показывают публике. Заключенная в клетку, гиена по целым часам лежит на боку, как колода, потом вдруг вскочит, смотрит невыразимо глупо, трется об решетку и от времени до времени заливается хохотом, который пронизывает до мозга костей.

За всем тем, по свидетельству того же Брэма, насколько гиена ехидна, настолько она и труслива. Однажды случилось ему заночевать в компании на берегу Голубой реки, как вдруг, вблизи самого костра, появилась гиена и затянула свою раздирающую песню. Однако ж, стоило собравшейся компании, в ответ на эту песню, захохотать, как незваная гостья испугалась и немедленно бежала. В другой раз, в городе Сенааре, возвращаясь в полночь из гостей, Брэм в одной из городских улиц встретил порядочное стадо гиен. Но одного камня, брошенного в них, было достаточно, чтобы разогнать все стадо.

Гиен можно даже приручать. Удовольствия, конечно, это занятие доставить не может, но, в видах подробнейшего исследования нравов этого животного, подобные попытки не бесполезны. Достигается приручение довольно легко: стоит только чаще прибегать к побоям и к купанью в холодной воде. Прирученные таким образом гиены, рассказывает Брэм, завидевши его, вскакивали с радостным воем, начинали вокруг него прыгать, клали передние лапы ему на плечи, обнюхивали лицо, наконец поднимали хвост совсем прямо кверху и высовывали вывороченную кишку на 1,5 — 2 дюйма из заднего прохода. Одним словом, человек восторжествовал и тут, как везде; только вот высунутая кишка — это уж лишнее.

А впрочем, видеть радость гиены… это тоже в своем роде…

«Но что же означает вся эта история и с какою целью она написана?» — быть может, спросит меня читатель. — А вот именно затем я ее и рассказал, чтобы наглядным образом показать, что «человеческое» всегда и неизбежно должно восторжествовать над «гиенским».

Иногда нам кажется, что «гиенское» готово весь мир заполонить, что оно и одесную, и ошую [244] распространило криле и вот-вот задушит все живущее. Такие фантасмагории случаются нередко. Кругом раздается дьявольский хохот и визг; из глубины мрака несутся возгласы, призывающие к ненависти, к сваре, к междоусобью. Все живое в безотчетном страхе падает ниц; все душевные отправления застывают под гнетом одной удручающей мысли: изгибло доброе, изгибло прекрасное, изгибло человеческое! Все, словно непроницаемым пологом, навсегда заслонено ненавистническим, клеветническим, гиенским!

Но это — громадное и преступное заблуждение. «Человеческое» никогда окончательно не погибало, но и под пеплом, которым временно засыпало его «гиенское», продолжало гореть.

И впредь оно не погибнет, и не перестанет гореть — никогда! Ибо для того, чтобы оно восторжествовало, необходимо только одно: осветить сердца и умы сознанием, что «гиенство» вовсе не обладает теми волшебными чарами, которые приписывает ему безумный и злой предрассудок. Как только это просветление свершится, не будет надобности и в приручении «гиенства» — зачем? оно все-таки не перестанет смердить, да и возни с приручением много, — а будет оно само собой все дальше и дальше удаляться вглубь, покуда, наконец, море не поглотит его, как древле оно поглотило стадо свиней [245].

Dixi [246].

ПРИКЛЮЧЕНИЕ С КРАМОЛЬНИКОВЫМ [247]

(Сказка-элегия)

Однажды утром, проснувшись, Крамольников совершенно явственно ощутил, что его нет. Еще вчера он сознавал себя сущим; сегодня вчерашнее бытие каким-то волшебством превратилось в небытие. Но это небытие было совершенно особого рода. Крамольников торопливо ощупал себя, потом произнес вслух несколько слов, наконец посмотрелся в зеркало; оказалось, что он — тут, налицо, и что, в качестве ревизской души, он существует в том же самом виде, как и вчера. Мало того: он попробовал мыслить — оказалось, что и мыслить он может. . И за всем тем для него не подлежало сомнению, что его нет. Нет того не-ревизского Крамольникова, каким он сознавал себя накануне. Как будто бы перед ним захлопнулась какая-то дверь или завалило впереди дорогу, и ему некуда и незачем идти.

Переходя от одного предположения к другому и в то же время с любопытством всматриваясь в окружающую обстановку, он взглянул мимоходом на лежавшую на письменном столе начатую литературную работу, и вдруг все его существо словно электрическая струя пронизала…

Не нужно! не нужно! не нужно!

. . . . .

Сначала он подумал: «Какой вздор!» — и взялся за перо. Но когда он хотел продолжать начатую работу, то сразу убедился, что, действительно, ему предстоит провести черту и под нею написать: Не нужно!!

Он понял, что все оставалось по-прежнему, — только душа у него запечатана [248]. Отныне он волен производить свойственные ревизской душе отправления; волен, пожалуй, мыслить; но все это ни к чему. У него отнято главное, что составляло основу и сущность его жизни: отнята та лучистая сила, которая давала ему возможность огнем своего сердца зажигать сердца других.

Он стоял изумленный; смотрел и не видел; искал и не находил. Что-то бесконечно мучительное жгло его внутренности… А в воздухе между тем носился нелепо-озорной шепот: «Поймали, расчухали, уличили!»

— Что такое? что такое случилось?

Положительно, душа его была запечатана. Как у всякого убежденного и верящего человека, у Крамольникова был внутренний храм, в котором хранилось сокровище его души. Он не прятал этого сокровища, не считал его своею исключительною собственностью, но расточал его. В этом, по его мнению, замыкался весь смысл человеческой жизни. Без этой деятельной силы, которая, наделяя человека потребностью источать из себя свет и добро, в то же время делает его способным воспринимать свет и добро от других, — человеческое общество уподобилось бы кладбищу. Это было бы не общество, а склад трупов… И вот теперь трупный период для него наступил. Обмену света и добра пришел конец. И сам он, Крамольников, — труп, и те, к которым он так недавно обращался, как к источнику живой воды для своей деятельности, — тоже трупы… Никогда, даже в воображении, не представлял он себе несчастия столь глубокого.

Крамольников был коренной пошехонский литератор, у которого не было никакой иной привязанности, кроме читателя, никакой иной радости, кроме общения с читателем. Читатель не олицетворялся для него в какой-нибудь материальной форме и тем не менее всегда предстоял перед ним. В этой привязанности к отвлеченной личности было что-то исключительное, до болезненности страстное. Целые десятки лет она одна питала его и с каждым годом делалась все больше и больше настоятельною. Наконец пришла старость, и все блага жизни, кроме одного, высшего и существеннейшего, окончательно сделались для него безразличными, ненужными…

И вдруг, в эту минуту, — рухнуло и последнее благо. Разверзлась темная пропасть и поглотила то «единственное», которое давало жизни смысл…

В литературное цехе такие, направленные исключительно в одну сторону, личности по временам встречаются. Смолоду так односторонне слагается их жизнь, что какие бы случайности ни сталкивали их с фаталистически обозначенной колеи, уклонение никогда не бывает ни серьезно, ни продолжительно. Под грудами наносного хлама продолжает течь настоящая жильная струя. Все разнообразие жизни представляется фиктивным; весь интерес ее сосредоточивается в одной светящей точке. Никогда они не дают себе отчета в том, какого рода случайности ждут на пути, никогда не предусматривают, не стараются обеспечить тыл, не предпринимают разведок, не справляются с бывшими примерами. Не потому, чтобы проходящие перед ними явления и зависимость их от этих явлений были для них неясны, а потому, что никакие предвидения, никакие справки — ни на йоту не могут видоизменить те функции, прекращение которых было бы равносильно прекращению бытия. Нужно убить человека, чтобы эти функции прекратились.

вернуться

244

…и одесную, и ошую… — см. примеч. 2 на с. 253 наст. изд.

вернуться

245

…покуда, наконец, море не поглотит его, как древле оно поглотило стадо свиней. Одно из евангельских сказаний (Лука, VIII, 32–37).

вернуться

246

Я высказался

вернуться

247

--

Впервые: Р. вед. 1886, 14 сентября. № 252. С. 1–2; с подзаголовком "Сказка-элегия". Подпись: Н. Щедрин. Автографы и корректуры не сохранились. При перепечатках текст сказки изменениям не подвергался.

Сказка была отправлена в редакцию "Русских ведомостей" 20 августа 1886 г. вместе со сказкой "Деревенский пожар". В сопроводительном письме Салтыков просил Соболевского "напечатать их 31 августа или 2-го сентября", отложив ранее присланные сказки "Христова ночь", "Путем-дорогою", "Гиена" (см.: XX, 271). Однако "Приключение с Крамольниковым" опубликовали лишь через две недели после намеченного писателем срока — вслед за "Христовой ночью" и "Путем-дорогою".

Персонаж с характерной фамилией Крамольников появляется в произведениях Салтыкова трижды: в рассказе "Сон в летнюю ночь" (1875), в "Пошехонских рассказах" (1883) и в сказке-элегии "Приключение с Крамольниковым" (1886). Однако это не один, а три одноименных персонажа: сельский учитель, публицист и писатель. При всем различии их внешних биографий эти трое Крамольниковых идейно тождественны друг другу и олицетворяют один идеологический тип. Они — представители передовой демократической интеллигенции, находящейся в оппозиции к существующему строю. Из всех образов, которыми когда-либо пользовался Салтыков для выражения своих собственных взглядов, персонаж, появляющийся под именем Крамольникова, идейно наиболее близок автору.

В Крамольникове из сказки-элегии эта близость усилена еще и тем, что в его образе воплотились не только характерные особенности русских писателей-демократов второй половины XIX в. вообще, но и некоторые биографические черты Салтыкова, его настроения в последние годы жизни. В сказке-элегии, как и в появившемся годом позже очерке «Имярек», отразились тяжелые переживания Салтыкова, вызванные закрытием «Отечественных записок», а также обострившейся болезнью писателя. Сетования Крамольникова на одиночество, на разобщенность с читателем, на то, что он лишился возможности «огнем своего сердца зажигать сердца других», — это объективированное выражение переживаний самого Салтыкова, связанных с понижением уровня передовых общественных настроений в среде демократической интеллигенции.

Но настроения и взгляды Крамольникова и Салтыкова сближаются не во всем. Литератор Крамольников, беззаветно посвятивший себя служению высоким общественным задачам, в конце жизненного пути пережил глубокую неудовлетворенность своею деятельностью. Внутренний голос говорил ему: «Отчего ты не шел прямо и не самоотвергался? Отчего ты подчинял себя какой-то профессии, которая давала тебе положение, связи, друзей, а не спешил туда, откуда раздавались стоны? Отчего ты не становился лицом к лицу с этими стонами, а волновался ими только отвлеченно?.. Все, против чего ты протестовал, — все это и поныне стоит в том же виде, как и до твоего протеста. Твой труд был бесплоден».

Это — исповедь не Салтыкова, а Крамольникова, разочаровавшегося в действенности литературной формы протеста. Салтыков не был революционером, он не принимал непосредственного участия в революционной борьбе, хотя объективно содействовал ей в качестве литературного деятеля. По условиям своего времени и по свойствам своего художнического дарования он мог принести и приносил наибольшую пользу освободительному движению на легальной журнальной трибуне. Именно этим продиктованы неоднократные его заявления о своей преданности литературному делу и, в частности, его предсмертное завещание сыну: «Паче всего люби родную литературу и звание литератора предпочитай всякому другому» (XX, 477).

Вместе с тем нельзя не признать, что запоздалое желание Крамольникова быть с теми людьми, которые «шли вглубь и погибали», свидетельствует и о заметном сдвиге в понимании самим Салтыковым значения нелегальных форм борьбы. В горьких самокритических размышлениях Крамольникова Салтыков с предельной ясностью, какая только была возможна в легальной печати, выразил свою неудовлетворенность литературной формой борьбы с легальной трибуны и призывал к революционной работе непосредственно в массах, звал туда, «откуда раздавались стоны». Таким образом, общая идея сказки заключается в сравнительной оценке практической революционной борьбы и борьбы литературной с точки зрения их роли в социальных судьбах человечества.

В конце 1886 г. в переписке между Г. З. Елисеевым и Салтыковым возникла полемика по поводу сказки «Приключение с Крамольниковым». Елисеев, скатившийся на позиции либерализма, пришел к выводу о бесполезности всякого антиправительственного протеста и заявил о своем несогласии с идеями Крамольникова-Щедрина. Активной борьбе Елисеев противопоставлял «теорию» сотрудничества общественных деятелей с самодержавием, в результате чего будто бы удастся «вести» правительство по пути реформ. На это Салтыков 30 октября 1886 г. отвечал: «…взгляда Вашего на Крамольникова не разделяю и теории вождения Дворникова за нос за правильную не признаю. Дворниковы и до и по Петровские одинаковы, и литературная проповедь перестает быть плодотворной, ежели будет говорить о соглашении с Дворниковыми. Для этого достаточно Сувориных и Краевских… Оттого у нас и идет так плохо, что мы все около дворниковских носов держимся» (XX, 296, 297). Эта же мысль развивается и в письме от 16 декабря 1886 г., несомненно свидетельствуя о том, что и после 1884 г. писатель оставался на революционно-демократических позициях, либеральную теорию сотрудничества с самодержавием решительно отвергал, к разного рода либеральным компромиссам с официальной идеологией относился не менее, а даже более, чем прежде, непримиримо.

вернуться

248

Он понял, что все оставалось по-прежнему, — только душа у него запечатана. — Тяжелые переживания Крамольникова, лишившегося возможности «огнем своего сердца зажигать сердца других», представляют собою художественно объективированное выражение переживаний самого Салтыкова, вызванных закрытием в 1884 г. журнала «Отечественные записки».