Младший сын, стр. 130

– Мой-от Федя на пиру сидел с московским князем вместях! И говорил с им. А к нам не заехал… Данил Лексаныч… Как же! Помню его! Отроками еще дружили. Моей-то Параське «царскую куклу» подарил… – Тут Вера начинала плакать, как всегда, вспоминая дочь, и бабы принимались ее утешать: «Гляди, может, и найдется!» – хоть никто уже не верил, что Верухина дочь еще в живых.

Глава 111

Федор получил нынче несудимую грамоту на землю. Теперь, если бы даже Окинф Великий воротился, он бы не смог сделать ему большого зла: Федор отвечал по суду только перед самим князем, как любой боярин-вотчинник. Впрочем, вся вотчина его была пока что – два крестьянских надела да холоп Яшка. И жили они не землей, а службой Федора, получавшего месячину от князя зерном, мясом и рыбой. В серебре Иван нуждался так, что не мог платить иначе, как натурой, даже ближайшим слугам из боярчат и вольных ратников – вроде Федора. И, конечно, умри князь Иван да вернись Окинф, Федору все равно пришлось бы плохо. Впрочем, плохо пришлось бы не ему одному. Передавали, что Окинф продолжает подбивать великого князя Андрея пойти походом на Переяславль, забрать город себе, а Окинфу воротить его вотчину. Но Андрей застрял в делах новгородских и ордынских и пока, слава Богу, не трогал князя Ивана.

В дом взяли соседскую девку в работницы, в помощь матери с Феней. Четыре лошади, корова с телком, два десятка овец требовали нешуточного ухода. Одной воды потаскаешь. Мать все прихварывала, жаловалась на боли в боку, становилась забывчива. Засунув куда-нибудь мутовку или веретено, долго искала, жалуясь, что утянули соседи… Сын зубрил грамоту, бегал туда же, куда и отец, в Никитский монастырь. Только к другому наставнику. Старый учитель умер, и Федору все казалось, что новый учит хуже, небрежнее. Сын, когда спрашивал: «Чево она сдалась, грамота?» – получал затрещины, как и сам Федор когда-то от старшего брата. Ничего, помогало. Читал бегло, и Псалтирь одолел уже полностью. Сын начинал тянуться в рост, голос становился хрипловат, в драках не уступал и не жаловался. Федор косился порой на широковатый распухший нос сына, разбойные, широко расставленные глаза. Иногда казалось, что сын и косит, как Феня. Он уже начинал пахать, хоть и не всегда справлялся с сохой, лихо ездил верхом. Грикша в очередной свой приезд долго разглядывал племянника, потребовал почитать ему вслух, прикрикнув на заупрямившегося парня. Тот поглядел воровато на отца, понял, что пощады не будет, покорился. Грикша слушал, собрав лоб в морщины, думал, утупив очи в пол. Отослал мальчишку, сказал Федору:

– Может, пошлешь ко мне? Можно пристроить к монастырскому делу альбо на княжой двор, к Даниле Лексанычу…

– Пущай подрастет… – ответил тогда Федор.

Вскоре после свадьбы княжича Юрия, отпраздновав Пасху, мать слегла. Она лежала небывало тихая, почти не делала замечаний Фене, не гоняла девку, и Федор встревожился. Он даже хотел позвать лекаря с княжого двора, мать замахала рукой:

– И не думай! Отлежусь! – Подумав, сказала однако: – Бабку Ознобиху созови!

Мать и парили, и натирали. Ознобиха шептала над ней, жаловалась, что зубы выпали, сила у ней уже не та, без зубов и наговор не крепок.

– Болит что, мамо? – спрашивал Федор с тревогой.

– Ничо не болит. Отлежусь, – отвечала мать.

Она лежала в избе; когда потеплело, ее перевели в клеть. Заходила Олена, подолгу сидела с подругой. Как-то Федор зашел к матери и в полумраке клети сразу не понял, но почуял, что что-то изменилось. Мать тяжело дышала. Лицо было в поту, заострился нос.

– Простыла я! – сказала она и трудно закашлялась. – К лежачему-то всякая хворь пуще пристанет…

К вечеру у нее начался легкий жар. Она заговорила сбивчиво. Вдруг спросила:

– Что Прохор-то не заходит?

Федору стало страшно. Как-то все меньше замечал мать последние годы, а как подумал, что без нее совсем – и испугался до холодного ужаса. Мать казалась вечной, как земля, как небо. И не думалось, что все отдаляется и отдаляется она, уходит… И скоро уйдет. С поздним раскаянием вспомнил, как привычно небрежничал с нею, как отмахивался от ее настырных расспросов, как раздражался, когда она вновь и вновь заговаривала о сестре, стыдился смешной гордости материной, когда она при нем начинала хвалиться его службою на княжом дворе. И только тут пожалел, что князь Данил не нашел поры заглянуть к нему, почтить мать. Прежде, наоборот, радовался: не в его, мол, дымной избе князя чествовать. А матери это было так нужно! Вспомнил, как она сидела и пряла, зорко глядя, чтобы братья учили грамоту. Без нее бы, быть может, так и остался в мужиках…

Федор сидел у постели матери, задумавшись. Не заметил, как она открыла глаза, вздрогнул, когда сказала негромко:

– Сединой-то тя поволочило!

Мать смотрела ясным взглядом, но словно откуда-то издалека. Он взял ее руки – руки были чуть теплые и такие легкие, почти ничего не весили.

– Умру, – сказала мать после долгого молчания. – Ежели Параська воротится, от дому не гони, прими уж ее к себе, Феденька! Ты у меня жалимой, тоскливой, Грикша-то, может, и не захочет ее принять, убогую-то…

– Что ты, матушка! – выдохнул Федор. Он ткнулся матери в грудь лицом, чуя, как горячо защипало в глазах, и, ощутив знакомый с детства материн запах, заплакал. Мать с усилием выпростала из тряпья легкую невесомую руку и погладила его по голове. Она и тут, напоследях, сама умирая, утешала своего почти сорокалетнего младшего сына, жалея, что оставляет его одного в холодном и трудном мире на чужих нежалимых людей…

Мать схоронили на погосте, в отчем месте, как она и просила, близ родителей. Когда обряжали в гроб, плакали все. Феня ревела в голос, плакал Ойнас, девка тоже шмыгала носом. Плакали соседки, собравшиеся проводить покойницу.

На погосте, когда засыпали могилу и утвердили крест, бабка Олена завела высоким чистым голосом похоронную причеть. Вопила-пересказывала всю Верину жизнь, и беды, и разоренья, и вдовство, и пожары. Другая соседка подголашивала ей. Когда бабы смолкли, звонко и радостно защебетала какая-то птичка, и все подняли головы и прислушались. Кончив, разделили кутью, съели, высыпали на могилу для птиц. Когда-нибудь и мать обернется птичкой, прилетит поглядеть на хоромное строеньице, на природную кровинушку, на своих внучат-правнуков…

Негустая толпа княжевецких сельчан с погоста отправилась к Федору помянуть покойницу. Вспоминали о ней только доброе. Быстро захмелевший дед Никанор (он уже с трудом ходил, но тут выполз и на кладбище был со всеми) кричал:

– Веруха! Ты, Федька, гордись, твоя матка… Эх!

Ему не хватало слов, он мотал головой и, сникая, ронял старческие слезы. Бабы успокаивали старика, подливали пива. И Федору, сквозь рвущую боль в груди, было радостно, что поминают неложно, добром, что и верно, не делала его мать никогда и никакого зла людям.

Грикша, предупрежденный через монастырских, приехал из Москвы на сороковины. Он был уже совсем седой, как-то Федор увидел это только теперь.

Наследство они поделили без спора, да и делить-то было нечего. Нынешний двор Федор ставил сам, без помощи брата. Он отдал Грикше одного коня, за прочее заплатил серебром. Землю делить не стали, Грикше все одно пришлось бы ее запустошить. Поспорили малость только о кое-каких старинных вещах, что хранились в материной укладке. Обоим они были дороги как память об отце. Грикша скоро уехал к себе, в Москву, а Федор с Ойнасом начали готовиться к жатве. Уже поспевал хлеб.

Глава 112

Этой зимой на Руси было спокойно. Орде хватало своих забот. Великому князю Андрею тоже пока было не до Переяславля. Хан Тохта в первом сражении с Ногаем, на Дону, был разбит и отступил, однако с помощью русских войск вновь начинал теснить своего врага. Монгольские эмиры покидали Ногая, и уже ясно стало, что тому долго не продержаться. После разорения Кафы, резни в Крыму и убийства родичей, учиненного сыновьями Ногая, от него отвернулись все, кроме половцев и алан – недавних врагов Орды.