Марфа-посадница, стр. 17

Как сладко было зреть тогда согласие их и согласное стечение людское!

Согласное пение, и ночное бдение молитвенное в лесу, и первые лучи пятнистым ковром на золотом шитье, на стволах, и птичье щебетание, и роса… И вот, проспавшие каждый под тем деревом, что достояло ему срубить, — а многие и не спали, молились лежа, — с первым лучом зари поднимаются граждане Великого Новгорода: «Ныне отпущаеши раба своего, владыко, по глаголу твоему с миром!» Плотники и купчины, кузнецы и бояре именитые, и каждый усердно рубит свое дерево, и лес трещит, и качаются, падают с гулом оранжевые стволы, и вот уже, — кипит работа! — очищены от ветвей и вздеты на плеча плывут дерева и с ними стройное пение, и ладанный дым мешается с сладким настоем лесных трав, богульника, сосновым духом пораненных деревьев, муравьиным и грибным запахом леса. И несут все вместе, и Василий Василич, служилый князь новгородский, и Иван Григорьевич, и дети Марфы, и Яков Короб, и Казимер, и Захар Овинов… И к полудню уже, в дружном мелькании топоров, яснеющие смолистой белизной бревна ошкурены и обрублены до пазов. А хор все поет, и он, Иона, вздымает трепещущие руки над многолюдьем, — согласным многолюдьем (!) — потной, распаренной толпы, над ладным посверком секир и звучным чмоканьем свежего дерева. Все вместе, всем городом! Согласно, вместе! Храм был готов к вечеру, и одетое в багрец снизившееся солнце уже удивленно бежало по тесу кровель, по чешуе главы и замирало на кресте, воздетом над чудесно возведенным и освященным до угасания солнечного храмом. Ныне, содеянный в камне и пристойно подписанный, храм этот высится на крутом берегу Волхова.

Поняли ли они? Вняли ли? Всем вместе! И мор утишился после того. Всем вместе, тогда и Москва не возьмет. А днесь опять розно, и шепоты ползут по покоям владычным, и пересуды по улицам, и вражда по концам… Господи, не отврати очес от города своего!

Нет, пусть выбор восприемника совершится божьим судом, не человеческим. Господь не ошибается в путях своих, только Господь! Как выбирали по жребию владыку Алексия, и паки владыку Иоанна, и владыку Симеона за ним, и Омельяна, нареченного Евфимием Первым, и Евфимия Великого, как избирали и самого Иону. И не отвращал лица своего Господь от владык новогородских!

Вот они стоят, как в дыму колеблемом, под сводами храма, в ризах и в белых клобуках, сподобившиеся святости. Светлые слезы сочатся из-под опущенных ресниц Ионы, он слышит неземное пение иерархов, коему вторят своды храма. Пение ширится, и разгорается свет. И вот они проходят, плывут ли мимо него, и каждый тихо благословляет Иону. И мнится, он узнает их всех, — и Илию, и Онтония, и Василия Калику, что склоняет к нему доброе сияющее лицо. У него доброе лицо! Иона знает, узнает и вопрошает их, не размыкая уст, они же ответствуют ему не людскою, но ангельскою речью…

Свет меркнет. В покое отворяются двери. Умирающий с трудом подымает веки. Снова Пимен, снова заботы бренного мира сего!

Пимен вопрошает, и сразу трудно уразуметь, о чем, ибо в ушах еще звучит нездешний хор опочивших владык.

— Принять?..

Слабеющая память вдруг вызвала ярко образ молодого, — тогда молодого!

— монаха, светловолосого, с ясными серыми глазами, и его запомнившийся рассказ о новой пустыни на далеком Студеном море. Медленно раздвигая сухие морщины щек, он улыбнулся:

— Впусти! — и, не расслышавшему Пимену в ухо, яснее и четче, с тенью нетерпения, тотчас угаданной и смирившей того:

— Впусти же! Помоги, поправь!

Поднятый на подушках, Иона вдруг как бы ожил, пугающей Пимена силой духа победив и на этот раз телесную немощь.

Пимен ввел старца. Да, те же серые светлые глаза, но какое истончившееся жаждущее лицо! Или он уже и тогда не был столь молод, как казалось?

Старец стал жаловаться на беды, оступившие обитель, что-то говорил Ионе о настоятелях, не выдержавших пустынножительства. В хороводе лиц, отлетающем вместе с жизнью, эти неудачные игумены проходили смутною вереницей.

— Что Савватий? — спросил он, словно про живого, испугав Зосиму. И спокойно выслушал о том, как почитают могилу святого, кивая согласно.

Хотелось связать зримый им лик с тем, далеким, запомнившимся в мечте, и скорбный рассказ о бедах с тем, прежним, полным красоты и духовного восторга повествованием о чудесах Севера.

— Зори полуночные играют? — вопросил он без связи с тем, что говорил старец. (Ночные зори многоцветные, полыхающие, божья красота несказанная, колико важнее она всех сует мирских!) Его уже утомила беседа.

Требовалось, как понял он, подарить северной обители острова, вернее — похлопотать об этом в Совете господ. Он поманил пальцем Пимена:

— Сделай!

Пимен послушно склонил голову. Владыка задремал. Все уже было сказано, и, угадав слабое отпускающее движение руки, Пимен, вытесняя Зосиму, на цыпочках, пятясь, удалился, осторожно прикрыв за собою тяжелую дверь покоя, где последний великий владыка новгородский еще боролся со смертью, вверяя себя Богу, и, как с живыми, говорил с отошедшими к праотцам владыками прежних времен.

Глава 6

— Я своей жизнью довольна. С мужем прожила век в согласии. Муж был в городе не из последних — из первых! Детьми, слава Богу, не обижена: что Федя, что Митрий, нрава не робкого и собой хороши. И дочери под стать. От людей мне завсегда почет. А что колгота у нас опеть в Новом Городи, дак без того и жить скучливо станет!

Подруги стояли у стекольчатого окна вышней горницы, обведенного по краю свинцового переплета цветной мозаикой сине-голубых мелких узорчатых стекол. Широкая, осанистая Борецкая и все еще стройная, несмотря на годы, Онфимья Горошкова — выцвели брови, покраснели и как спеклись, покрылись морщинками щеки, но в строгом овале лица с прямым, греческого письма носом еще угадывались следы былой иконописной красоты.

Онфимья зашла по делу: общий обоз отправляли в Обонежье. У той и другой вдовы села были смежные по Водле, дак уряжались. И уж от дел, согласно выбранив Настасью за гордость и вечные недовольства, и до жизни дошли.

— В байну нонь походишь? — спросила, погодя, Онфимья.

Борецкая кивнула головой:

— Людей отпущу только!

Внизу, на дворе, грудились мужики и жонки, иные с детями.

— На Двину посылашь?

— На Двину.

— Многие нонь выжидают, опеть от Москвы угроза ратная!

— Волков боятьце, в лес не хаживать! С осени привезти, зимой замогут лес возить, кол колить, хоромы рубить. В весну уж и пахать и сеять начнут.

А держать тута до снегов да кормы зря давать — с какого прибытку! Опеть зимой везти: детные детей познобят дорогой. А Двины постеречь князь Василь Василич послан с ратными!

— Заезжал?

— Как же, простились! Не первый год домами знаемся с ним.

— Мой-то Иван был давеча у твоего. Хватит ли сил-то?

— Должно хватить. А не хватит — Литвой заслонимсе.

Онфимья вздохнула. Перемолчали.

— Ну, прощай, Марфа. Хоробрая ты!

Подруги церемонно поклонились одна другой, потом расцеловались сердечно.

Проводив Горошкову, Борецкая вышла к мужикам, что переселяла за Волок. Осмотрела придирчиво каждого.

— Тебе поправитьце ле, Степанко?!

— Бог даст, государыня Марфа, отойду, выстану!

— Мотри! А то во двор нанимайсе, цего ни-то…

— Как будет милость твоя, а только уж… Мне ить одна дорога! Другояк — в холопы, да и то — кто возьмет?

— Земли хоцешь? Сиверко тамо! Детей не помори. Клюцнику накажу, корову дает. Только подымессе ле? Как ты, такой, косить будешь?

— Баба пособит.

— Баба-то тяжела у тя!

— Бог даст, скоро опростаетце, мы ведь привыцны, всего навидалисе! Он мелко засмеялся, обнажая съеденные желтые зубы, затрясся, кашляя.

Баба, до того молчавшая, с бессмысленным выражением лица, полураскрыв рот, глядевшая на боярыню, тут вдруг ожила, засуетилась, шмыгнула носом и неловко, из-за вздернутого под саяном живота, повалилась на колени:

— Смилуйсе, государыня!

— Будет! Встань! Сказала уже. Слова не переменю. Куды хоцешь, молви?