Марфа-посадница, стр. 112

— Умираю! — помотала головой:

— Мне ничего не нать уже! Сходи к отцу, может снадобье какое, он травы знат, сходи… снеси ей… — Она не договорила, дернулась в сторону Аниськи и перестала дышать.

Козьма с Иваном долго сидели молча, онемев, потом переглянулись.

Козьма закрыл глаза Анне, вымолвил, давясь:

— Иди, не мешкай, я приберу!

Иван закутал Аниську, взвалил на руки, вышел на мороз. Та тянулась худым угловатым телом, бредила:

— К маме хочу! Мама! — твердила она в жару, как маленькая.

— Идем, к маме, идем! — повторял Иван.

Аниська уже давно не боялась его лица, жуткой личины, неизбывной памяти московской. Наклоняясь, Иван согревал ее лицо и руки своим дыханием. Но он не прошел и нескольких дворов, как вдруг она заметалась, сдавила шею тонкими руками и, захрипев, стала отваливаться. Какая-то баба сунулась к Ивану, увидала, охнула:

— Кончаетце!

Ребенка занесли в дом, стали разматывать. Аниська уже не дышала. Баба жалостно ахала:

— Как же теперя? Обрядить нать!

— Ничего! — ответил Иван, поднял дочь на руки, вышел.

Куда теперь? Назад? К Козьме? Безотчетно он пошел вперед, к тестю, Конону, хотя было уже и незачем. Мало что замечая вокруг, он вышел к вечевой площади.

Пар от дыхания курился над стеснившимися людьми. У ближнего порога сидел какой-то мужик, свесив голову почти к земле. Не то уснул с устали, не то уже умер. Седая борода торчала из-под шапки, лица было не видать.

Его обходили стороной, не трогая.

Иван услышал срывающийся голос боярыни. Не зная зачем, начал пробираться вперед. На него оглядывались, но, видя ношу, которую Иван держал перед собой на руках, пугливо расступались. Он безотчетно шел на голос, не вслушиваясь в слова, узнавая только, что голос знакомый, не по раз уже слышанный.

Так он пробрался к самому вечевому возвышению, к порогу вечевой избы.

Оборотил изувеченное лицо к Борецкой, молвил негромко:

— Вот! — На руках поднял к ней посиневший труп ребенка и положил его на вечевую ступень. — Вот… — повторил он, вдруг согнулся, заплакал и пошел прочь. Ему молча давали дорогу.

И в наступившем тяжелом молчании, мужик, высокий, широкий в плечах и страшно худой, с лицом из одних костей, скул, провалившихся ямами щек, с туго обтянутым кожею, словно хрящ, носом, в спутанной бороде, седина которой мешала видеть еще более страшную высохшую шею, туго запоясанный, казалось, по самому хребту, — и будто виделись под овчинною свитой эти связки, мослы, обтянутые синей кожей, да мускулы, связывающие кости, мужик, с рогатиною в руках, опиравшийся на нее, как на костыль, в суконном подшлемнике вместо шапки, устремив на Марфу блестящие глаза в черных глазницах, сказал, двинув кадыком, хрипло и гулко, так, что услышала площадь, без гнева, скорби или осуждения, просто, как свой своему:

— Дети мрут, Марфа Исаковна! Мы-то ничего, мужики, нам то на роду писано, детей жалко!

И раздался вопль. Плакала баба, причитая над мертвым телом:

— Касатушка ты моя, ненаглядная, ясынька светлая, не пожила-то ты да не погостила, отца с матерью да не натешила, роду-племени да не удобрила…

И площадь слушала причеть, и слушали тихо подошедшие к помосту, чтобы взять ребенка и отнести в церковь, мужики. И, сжав рот, слушала великая боярыня Марфа Ивановна Исакова, вдова Борецкая, и больше не сказала уже ничего.

Когда утихла суета и унесли мертвое тело, выступил староста оружейников Аврам Ладожанин. Он говорил с непокрытой головой, со строгим лицом:

— В стану великого князя всего довольно! Снедный припас им со всей волости и изо Пскова везут. Не выстоять нам. Как скажете, братия, так и будет. Скажете: умирать — умрем. Мою кровь и кровь детей моих вам отдаю!

Пусть все скажут, по концам, по улицам! Решайте.

Вече окончилось.

Неделю шумел город. Спорили по кострам и на стенах города, в домах и в гридницах, в храмах и на папертях церквей. Собирались сходки и шествия, предлагались невозможные и героические деяния: выйти всем городом, от мала и до велика, на бой с ратью Московского князя, победить или погибнуть всем вместе… И снова говорил архиепископ, и бояра, выпросившие себе вотчины и теперь выпрашивавшие жизнь, и говорил голод, и голод говорил громче всех, он и решил дело.

Четырнадцатого декабря новгородское посольство вновь прибыло к Ивану Третьему на Паозерье. Послы передали согласие Новгорода отложить вече, колокол и посадника и униженно просили сохранить вотчины боярские и не чинить вывода из Новгорода и позвов на Москву, Иван обещал. Послы робко попросили великого князя Московского целовать крест на том, на чем с ним урядились. Так повелось искони. Но Иван отверг их просьбы, отказавшись целовать крест к Новгороду. Перемолвясь меж собою, новгородские послы попросили тогда, чтобы крест целовал наместник великого князя. Без креста, без клятвы — это не укладывалось в голове. Веками заключали ряд с князьями великими, сговаривались, что дают они сами, чего требуют от князя, и князь целовал крест Новгороду, обещая не преступать ряда. Иван Третий первый отверг крестоцелование и на вторичный запрос новгородских посланников ответил, что и наместнику своему не велит целовать креста. Послы просили, что пусть тогда крест целуют бояра великого князя, чтобы хоть так соблюсти старину, но Иван и то отверг. Не хотел ни сам целовать креста Новугороду, ни через бояр своих, а это значило, что он и после заключения ряда волен делать что угодно, как в завоеванной, сдавшейся на милость победителя стране. Послы просили опасную грамоту — ездить из города, Иван и того им не дал.

Воротясь, посольство доложило вечу, как обстоят дела. Вздох пролетел по площади, когда они сказали, что великий князь отказывается целовать крест Новгороду. Но люди были уже сломлены, и лишь кто-то одиноко выкликнул из толпы:

— Вот оно, государство московское: нам — как велят, а с нами — как хотят!

Глава 30

Впервые, наверно, за несколько веков, в городе перестали чистить улицы. Снег засыпал кровли теремов и мостовые. Сугробы громоздились вровень с заборами. Узенькие тропки извилисто тянулись по снежным завалам.

Только у въезда на Великий мост, на Прусской улице да на Рогатице снег кое-как разгребали.

По тропкам брели, спотыкаясь, люди — шатающиеся привидения или тени людей. С натугой, колеблясь, выбирались на берег с ведрами или салазками, с поставленною на них бадьей. Падая на колени не по-раз, вытаскивали салазки на бугор.

На углу Великой и Розважи лежал уже второй день мертвый мужик, лицом утонув в сугробе и раскинув ноги в продранных лаптях — верно, кто-то из деревенских беженцев. Руки мертвеца, подкорченные к груди, тоже под локоть ушли в снежную наледь. Может, пытался встать или что-то нес, да так и ткнулся головой вперед.

Редкий всадник проберется по сугробам, погоняя отощавшего коня. Уже начали есть собак и кошек, до конины пока не дошло, лошадей берегли до последней возможности. Без коня будет пропасти, хотя и ворота отворят!

Сгрудившиеся в теремах хозяева и гости-беженцы молча сидели у скудного огня, дров не хватало, стужа забиралась в дома. Рядом кашляли и метались в жару больные. В городе свирепствовал мор. Здоровые заражались от больных в битком набитых горницах. Не помогали ни ладанки, ни святое причастие, ни травы, ни заговорная вода, ни иное какое колдовство. Люди архиепископа и монахи городских монастырей долбили мерзлую землю, собирали умерших с голоду и замерзших на улицах горожан. В одну яму, отпев, опускали двух, трех, а то и до десяти покойников. Без гробов, завернутыми в саваны из грубой ряднины, перевязанной на ногах, на груди, где веревка поддерживала скрещенные руки, и вокруг шеи, чтобы закрыть лицо. Впрочем, желтые лица мертвых казались здоровее синих от голода и стужи лиц живых, полумертвых людей.

Кончилась вторая неделя с того дня, когда владыка новгородский с послами принял великокняжеские требования. Граждане, истомясь, ждали хоть какого уже конца. Но Иван все медлил и длил осаду, с московской, перенятой от татар медлительностью все задерживал окончательный ответ. Все еще за Волховом и у Зверинца часто и зло били пушки.