Бремя власти, стр. 91

– Отец мой! – говорит Калита, относясь к митрополиту. – Един Господь ведает меру лет человеческих, и кто знает свой день грядущий? Посему хощу поспешить в деле сем, его же мыслю угодным Господу!

Феогност думает. Калита упорен и терпелив. Какая нужда неволит его торопить события? Он взглядывает поочередно на отца и на сына и в глазах Симеона видит: «Надо спешить!» Смутная тревога охватывает митрополита. Князь еще бодр, и не время ему уходить из жизни! Особенно теперь, когда убит Александр Тверской и несть иной замены месту великого князя владимирского. Но и то надлежит молвить: князья, как и кесари византийские, преизлиха тратят себя в пирах, ловитвах, телесной любви и заботах господарства своего. Век священнослужителя вельми протяженнее по сравнению с княжеским веком! Кто, кроме Всевышнего, ведает меру лет? Однако, раз князь спешит сугубо, надлежит исполнить волю его.

– Я давно не был в Цареграде и не ведаю нынешних ни синклита, ни двора. Многое ся переменило, иные близкие умерли, другие удалились от дел! – вздыхает Феогност. – Надлежит паки отписать кесарю, и патриарху сугубо, а такожде… – Он перебирает в памяти имена сановников двора и членов клира, кои могут помочь князю Ивану продвинуть его просьбу. Называет одного, другого, третьего. Иван выслушивает, запоминая. Алексий скорописью заносит главное на черновую грамотку. Он уже не впервые берет на себя должность секретаря при Феогносте, и тот с молчаливым одобрением прочитывает потом толковые и немногословные записи княжеского крестника. Ныне, понимает Алексий, Феогност замыслил помочь князю неложно и указует к тому ближайшие и вернейшие пути. Симеон выслушивает отца и митрополита. Осторожно спрашивает о дарах. Казна зело истощена, но для таковыя нужи… Калита кивает. Он умеет и может быть нескупым, когда дело требует того.

В некий миг беседа теряет свою высокую напряженность, все главное уже выяснено. Можно расслабить ум, волю и даже члены. Калита сильнее сутулит спину, Симеон встряхивает кудрями, Феогност вопрошает княжича о здоровье жены, крестник говорит крестному о неисправах, замеченных им в княжеском селе под Владимиром. Руки оживают, тянутся к вину и закускам. Идет уже необязательное, не о главном деле, застольное собеседование равных, близких друг другу и не часто собирающихся вместе людей. В этот час более даже, чем в предыдущий, они чувствуют свое единомыслие, и радуют друг другу, и понимают один другого. Сколь долгими годами трудов – и каких трудов! – достиг князь Иван сего доброго застолья! Завтра будут изготовлены грамоты, с коими бояре поскачут в далекую землю, а ныне Иван Калита подымает налитую появившимся из-за дверей молчаливым служкою чару темно-пурпурного вина и произносит, улыбаясь:

– Быть по сему!

– Быть по сему! – согласно отвечают сотрапезники, подымая чары, и улыбаются, хотя и мыслят про себя, что всего этого могло и не быть и не сидели бы четверо в этой тесной горнице, ибо хитроумный грек не так уж любит Калиту (невзирая на все старания последнего), как залесскую землю и свое на ней положение, премного подкрепленное волостями, кормлениями и церковною данью… А повернись по-иному судьба? Но судьба не повернулась по-иному! Он провожал Александра в Орду, он встречал тело убитого тверского князя и пристойно отпел его вкупе с игуменами и попами владимирских храмов. И Калита не поставил этого ему в упрек даже и в сердце своем. Калита был умен, и Феогност понял: теперь подошло время неложного союза с одним, единственным оставшимся в живых хозяином залесской земли.

Четверо пируют на подворье Святого богоявления в Кремнике, и только один Иван чует, почти знает уже, сколь близок предел его сил и сколь нужна, сколь надобна посему поспешливость в деле, ради коего собрал он сюда своих сотрапезников. Ибо без духа не живет плоть, без веры не стоит земля, без власти духовной рушит в ничто власть земная – княжеская, цесарская ли, господарская или иная прочая, – любая власть не стоит на земле без духовной опоры своей.

Глава 75

Кони – в мыле. Мужики давно порасстегивали овчинные зипуны, посбивали шапки на затылки. Тута и сам станешь в мыле, коли кони не идут! Непривычная крестьянскому глазу тяжесть камня пугала. Там, где сани с подсанками, груженные тремя и даже пятью бревнами, легко бы прошли, волокуши с белым мячковским камнем тонули в снегу, проваливались. Лед на Москве-реке грозно трещал, прогибаясь, и Мишук, срывая голос, вновь и вновь орал задним:

– Годи! Не наезжай, раззява, потонешь и с камнем! – Тут прибавлялось такое, что кони и те шарахались, натягивая хомуты на уши.

Весеннее солнце припекало, и сейчас, с полудня, стали виднее начинающие отставать от берегов закраины москворецкого льда. Когда первая волокуша свернула вдоль Неглинной, выбравшись наконец на берег, Мишук перекрестился мысленно: кажись, пронесло! Сам надумал вывезти весь камень нынче, не сожидаючи полой воды, и боярина уговорил, а тут – на-поди! Морозы стояли лучше не нать, а как лишь пробили путь, пала теплынь, того и гляди, реку сломает!

Он пождал последнего припоздавшего воза, сам вывел взъерошенных мокрых коней на угор и, взвалясь на конь, тяжело поскакал к голове обоза. Весело белела на крутояре новорубленная стена Кремника, и Мишуку любо было, что и его труд вложен в городовое дело. Даве выбрал час, самолично облазал прясла по-за портомойною башней. Нет, не подгадили мастера, стену свели на диво и закрыли пристойно, любо было и поглядеть!

Проминовав мельницы, Мишук нагнал наконец голову своего растянувшегося на добрых четыре перестрела обоза. Здесь, на взъеме к монастырю, возчикам вновь пришлось-таки попотеть. Подтаявший снег пахнул свежими огурцами, навозом. Тянуло дымком с монастырской поварни, запахом варева, и у Мишука засосало под ложечкой. Он все же настоял, чтобы возчики сперва свалили камень возле начатой еще по осени и возведенной до полуоконья церквы, отвели перепавших с пути коней к коновязям, напоили и задали овса, а уж потом повел изголодавших, взмыленных, стойно лошадям, мужиков к монастырской трапезной, где, по уговору, им уже была приготовлена горячая снедь: щи, каша, рыбники (стоял пост, и мясного не подавали).

Свалив зипуны и шапки на лавку, ввалили гурьбой в палату. Едва перекрестив лбы, ринули к чашкам и хлебу. Монах, распоряжавший в трапезной, строго смотрел, как кирпично-красные с мороза, пропахшие своим и конским потом мужики жрут и чавкают, утирают мокрые носы кто ладонью, а кто подолом долгой свиты, рыгают, гомонят и гогочут, поминая дорожные страхи. С лаптей и валенок натекли грязные лужи, и монах тихим сердитым голосом наказал служкам:

– Опосле всего тута подтереть пристойно! Высокие гости ноне в монастыре. Сором!

Мишук едва сладил с кашей, как его вызвали к отцу эконому. Опорожнив по пути ковш кислого квасу, он с сожалением покинул свою дружину и пошагал вослед за служкою через монастырский двор.

Во дворе, прямь груды камня, стоял богатый, обтянутый цветною кожей, обитый серебром возок. «Никак сам Протасий Федорыч пожаловал?» – догадал Мишук, только теперь извинив в душе брюзгливого монаха в трапезной.

Боярин сидел у келаря и эконом только что прошел туда же – сообщили им. Служка оробел и мялся. Мишук сам помыслил было: взойти али обождать? Но боярин был все же-знакомый, свой, и он, нахрабрясь, взошел по ступеням и толкнул тяжелую дверь покоя. В полутемных сенцах кто-то в рясе и распахнутом тулупе преградил было ему путь:

– Куда?

– Камень привез! – строго отмолвил Мишук.

– А-а! Камень… – разочарованно протянул тот, отстраняясь.

В просторной келье было светло – свечей тут явно не берегли. Протасий сидел сбоку на лавке – большой, сивый, словно закаменелый, воистину бессмертный. На Мишука поднял незрячий, остраненный взор. Не узнав, отворотил было лик, но, услышав голос – Мишук, низко поклонив, приветствовал боярина по имени-отечеству, – вновь вгляделся, уже внимательнее, и обнажил в улыбке желтые редкие зубы.

– Никак, знакомец?