Бальтазар Косса, стр. 97

Косса глядел куда-то ввысь и говорил, уже не глядя на Иму. А она слушала и боялась, что он перестанет говорить навсегда.

— Не думаю, что нынешнее увлечение антикой в чем-либо греховно! Мы все вышли из антики! Аврелий Августин, старик Боэций благословили нас и передали нам еще тогда, в те века, тысячу лет назад, все, что могли сохранить и спасти из великого античного наследия. Подарили нам Аристотеля, Платона и Плотина… Мы — лишь продолжатели! И наша церковная иерархия, принцип беспрекословного подчинения главе церкви, обоснование ее, столь мощно утвержденное Григорием VII, Гильдебрандом, рождено еще в трудах Дионисия Ареопагита.

Возможно! Да, конечно. Меня предали. Но со мною предали и сам принцип верховной власти папы, верховной власти церкви. Уничтожая меня, они вырыли себе могилу. Или, хотя бы, начали ее рыть. Впрочем, все главные хулители мои умерли, и не вслед за мной, а вперед меня. По земным меркам я оказался отомщенным, а ненавидеть мертвых — слишком мелко для меня!

А знаешь, Има, Ареопагит ближе к Плотину, чем даже к Платону. Я как-то никогда не додумывал этой мысли до конца. Мне надо бы было, когда угаснут силы, сесть за богословские труды. Прояснить, а в чем-то и опровергнуть положения Августина, высказанные им в «Граде божьем»… Я не верю, что наше время — эпоха старости человечества! И не верю, что все уже сотворено, достижимое человечеством. Хотя, согласен с ним, что только церковь может, возглавив и подчинив своей власти государства, создать и утвердить твердую продолженность культуры на земле…

Да, я грешен, Има! Но не тем, в чем обвиняли меня. Я грешен в привязанности к земному, в самонадеянности человеческой гордыни, воображающей, что она, без помощи свыше, может овладеть миром. Грех — это бунт смертного тела против бессмертной души!

Косса замолк. Има, припав к его груди, молча плакала, вздрагивая всем телом.

— Только сверхчувственное озарение, только оно одно, позволяет постичь истину! — тихо выговорил Косса, не открывая глаз. Он помолчал еще и домолвил, процитировав на этот раз Августина: — «Душа разумная и мыслящая не может сиять сама по себе, но сияет в силу участия в ином, правдивом сиянии». — И опять замолк, и совсем тихо добавил: — Это опять Плотин, «Эннеады». — И уже шепотом, почти беззвучно, досказал, почуяв на своем лице ищущие персты верной Имы, боящейся, что он так и умрет молча, близ нее и помимо нее: — «Чтобы душа могла без препятствий погрузить свою сущность в полноту истины, она начинает жаждать, как наивысшего дара, бегства и полного избавления от тела — смерти».

Он снова замолк, и в этот раз, кажется, навсегда.

— Бальтазар, Бальтазар! — крикнула Има голосом раненой лебеди, вцепляясь дрожащими пальцами ему в грудь. — Бальтазар!

Он чуть улыбнулся, — или ей показалось так? — не открывая глаз, и начал холодеть.

— Бальтазар! — звала она уже безнадежно. — Хоть взгляни на меня, Бальтазар!

Но страшен был тусклый взгляд уже не живых, полуоткрывшихся глаз, и безвольно разжавшийся рот, обнаживший желтоватую, и тоже мертвую преграду зубов. И ее поцелуи, отчаянные, последние, уже не могли разбудить Коссу, не могли нарушить покоя и тлена этого тела, навек оставленного отлетевшей душой.

Има перекрестилась и сама, пальцами, закрыла ему очи. И так держала, чуя, как холодеет под рукою дорогая плоть.

Был ли он все-таки отравлен? Надорвался ли? Лицо его, в надгробии, изваянном Донателло, надгробии, устроенном во флорентийском баптистерии, — это лицо постаревшего, с дряблыми щеками, порядком измученного человека. По-видимому, годы тюрьмы не прошли ему даром.

Время остановилось. Смолкло. Текли часы, а Има продолжала сидеть у ложа смерти, только мгновениями понимая, что надо же встать, кого-то позвать, что-то делать… Обрядить покойника, наконец.

Она оглядывала его тем материнским, задумчивым и страшным взором, который придал Микеланджело Богоматери в своей «la Pieta». Оглядывала, тихо покачивая головой.

— Госпожа! — позвала Лаудамия, уже не раз заглядывавшая в спальный покой. — Там Медичи! Джованни д’Аверардо с сыном! Прикажете принять?

Има молча кивнула несколько раз утвердительно, давясь от слез. Представила, как, вслед за Медичи, сюда станут приходить все, кому не лень, и те, кто знали и любили Коссу, и те, кто его не знал и не любил, и даже враги, чтобы только тихо порадоваться.

Когда банкиры, отец с сыном, обнажив головы, чинно вступили в покой, почему Има тотчас начала их бранить? Почему вылила на голову неповинных Медичи всю ту горечь, которая копилась в ней во все эти долгие месяцы и годы? Горечь и гнев против подлого суда над Бальтазаром, против длинного списка его грехов, против гнусного заключения в крепости? И к чести Медичи, они выслушали ее укоризны спокойно, понимая, что Има не в себе, что смерть есть смерть, и при виде настоящего горя надлежит терпеливо молчать.

— Как вам не стыдно! — рыдая восклицала Има. — Как вам не стыдно! Вы разыскиваете древние вазы, сюсюкаете над каждым обломком мрамора, торсом статуи или колонной, переиздаете труды римских историков, и не увидели, не узрели, не поняли, что перед вами последний римлянин! Живой! Из плоти и крови! Не менее великий, чем Бруты, Антонии и Катилины! Что он знал многих женщин? Читайте Тацита! Гая Светония читайте! Вспомните, скольких женщин имел великий Цезарь! Они все были таковы, ваши великие римляне великой эпохи! Что он был пират? Как Цезарь, да? Что он был богат? И не тебе, Козимо, говорить о неправедно нажитых богатствах Коссы! Я не смогла родить от него сыновей и буду горевать о том всю оставшуюся жизнь! Он был по-настоящему храбр! Он был последний, последний римлянин! Живой! Вам же нужен только мертвый Рим! Развалины дворцов, мертвые камни, обломки статуй и слов! О-о-о! Хотя бы заметить могли! Хотя бы понять!

У него была великая цель, он хотел объединить Италию! А какие цели преследуете вы? Увеличить собственное богатство? Зачем? Передать его потомкам? Ежели те будут хоть на что-то годиться, ежели не промотают отцовы денежки и не станут обычными неаполитанскими лаццарони! Или тоже будут копить? И прибирать к рукам чужие сокровища? Да, ради подобной судьбы стоит ли вовсе жить?!

Она окончательно разрыдалась.

Джованни слушал женщину, сведя брови. Она была в чем-то права, во многом права!

Козимо первый разлепил уста:

— Теперь другие времена, синьора Давероне! И он не годился для них… Не вмещался в них! — поправил себя Козимо.

— И не плачьте, Има! — вмешался Джованни. — Простите, что я вас называю так!

— Он будет похоронен во флорентийском баптистерии, Оддоне Колонна и синьория дали разрешение на это. И я сам распоряжусь, чтобы Косса получил приличествующее ему и его званию надгробие! — твердо докончил Козимо.

— С папой Мартином V обо всем я переговорю сам! — добавил старший Медичи, Джованни. — А теперь, госпожа Давероне, не откажитесь позволить монашкам обрядить тело, а после похорон вкусить с нами поминальную трапезу. Кроме того, я должен известить вас, синьора, о последних распоряжениях покойного относительно вас и вашего обеспечения после его смерти.

LXI

Заключая свою повесть, я вновь хочу пояснить, чем и почему показался мне интересен этот — один из многих! — деятель давно угасшего времени чужой и чуждой нам католической страны. Впрочем, такой ли уж чуждой? Русская влюбленность в Италию, ее культуру, зодчество, живопись, музыку, не с пятнадцатого ли столетия уже началась? Не с той ли поры, когда Иоанн III надумал приглашать в Москву итальянских зодчих?

Косса, как кажется, со всеми своими страстями, один из характернейших людей своего времени, эпохи Возрождения, эпохи раскрытия и буйства природных сил в людях, до того более или менее скованных строгой религиозной уздой средневековья.

Бальтазар Косса — предельно раскрепощенный, дозволивший себе все и при этом (в отличие от дон Жуана!) дерзнувший на великое человек.