Бальтазар Косса, стр. 62

XL

Все это так, и, положим, что именно так и было, но где перед нами отец церкви? Выдающийся политик? Покровитель гуманистов? Да где и выдающийся финансист, создавший разветвленную банковскую систему?

Что ж он, стихов, а паче того писем Петрарки не читал? Не знакомился с наследием флорентийских гениев, того же Данте и прочих, создавших славу своего города и утвердивших позднее флорентийский говор как литературный язык всей Италии? Что ж, в Латеране или старых (пусть старых!) залах Ватикана не устраивались иные оргии и иные пиры, более близкие к «Пиру» Платона? И не беседовали тогда, за изысканными явствами папского стола о живописи, зодчестве, о творениях Джованни Пизано и Джотто, об очередном послании Калуччо Салутати, бессменного канцлера Флорентийской республики?

Не представить ли себе за этим столом д’Альи, который, сплетая и расплетая тонкие долгие пальцы, вдохновенно повествует о движении светил, о неизбежных в юлианском календаре ошибках противу солнечного года, нарастающих с каждым столетием, о Манефоне, египетстких жрецах, о халдеях, о том, как Юлий Цезарь, устроив «Год конфуза», единым махом исправил Римский календарь. И Косса вдумчиво хмурит брови, забыв о серебряном, с позолотою, кубке багряного кьянти» и прикидывает, что — да! — разделавшись со схизмою, заставив отречься от престола упрямых соперников своих, ему надлежит вновь в первую голову заняться, помимо финансовых дел, реформой календаря.

И, попутно скажем мы, могло, очень могло получиться так, что григорианский календарь, которым с Петра Великого пользуемся и мы, появился бы на полтора столетия раньше под именем иоанновского. И вряд ли тогда кто-нибудь поминал о пиратском прошлом и недостойном поведении Бальтазара Коссы… Могло быть? Могло!

Тихая музыка. Стройный ансамбль лютни, цитры и виолы в согласном звучании овевает председящих. Слуги вносят все новые блюда. После «фрутти ди маре» и макарон является жареная макрель, запеченные на вертеле цесарки. И уже «разрушен» и унесен красавец-кабан, и уже, с новыми переменами вин, являются сыр, печенья и сласти, восточный рахат-лукум, орехи и пастила.

И гуманист Поджо Браччолини делает широкий жест — ибо разговор с церковных дел и календаря вновь соскользнул на литературу и поэзию, на творения нового светила, Джованни Боккаччо и его «Декамерон», — делает широкий жест, увлеченно сказывая о новых находках античных рукописей, о Тите Ливии и Лукреции, о чистоте латинского языка, который гуманисты чают восстановить в его первозданном древнем великолепии. Вспоминают Пикколо Никколи, которого и сам Косса посещал когда-то, удивляясь его собранию античных ваз.

Поджо, порядком-таки хвативший и итальянских и испанских вин, слишком широко размахивая руками, толкует о благородстве, как результате личных качеств и заслуг, и неясно тут, одобряет ли он Коссу или втайне критикует его, обрушиваясь на старую родовую аристократию.

Играет музыка. Появляются девушки в легких, просвечивающих струящихся платьях, танцуют перед гостями, прозрачно намекая на возможность более интимной близости.

Здесь присутствует и Леонардо Бруни (Аретино), уже давно занимающий должность секретаря папской курии, успевший под покровительством папы разбогатеть. Он говорит о важности воспитания, и духовного и физического, в сочетании с практическими штудиями:

— Ибо знания теоретические без знания действительности бесполезны и пусты, а знания действительности, как бы велики они ни были, если не украшены они блеском литературных сведений, будут казаться лишними и темными!

Бруни — горячий сторонник Флоренции и флорентийского государственного устройства. Он и тут, горячась, ставит его всем в пример, высказывая мысли своего будущего трактата «Похвала Флоренции».

Собеседники раз за разом взглядывают на греческого ученого Хризолора, в долгой серебряной бороде, у коего учились многие из них, внимательного и немногословного.

У него за спиной умирающая Византия, обветшавшие дворцы императоров, замолкший ипподром, обезлюженный город, из которого все живое перебралось через залив Золотой Рог в Галату, подчинившись безудержной генуэзской экспансии… Но за его спиною и труды Иоанна Златоустого, и Михаил Пселл, и великие каппадокийцы, и Палама, и Малала, и Вриенний, и Анна Комнина. За его спиною — чудо Святой Софии, непревзойденное доднесь, и тени великих эллинов: Ксенофонта и Геродота, отца истории, Эсхила и Еврипида, и божественный Гомер, и эти слова, доныне бросающие в дрожь:

Будет некогда день, и погибнет священная Троя,
С нею погибнет Приам, и народ копьеносца Приама.

Он сам чувствует себя иногда эдаким Приамом перед этой шумной толпою потомков великого Рима. Он опять приехал их учить, передавать, спасая от забвения, опыт великого прошлого угасшей Византии и незабвенной Греции, где родились труды Гиппократа и Пифагора, Эвклида и Эпикура, Платона и Аристотеля, драмы Софокла и бессмертная лирика Сафо…

Невозможно спасти народ, уставший жить, но возможно сохранить культуру, передав ее немеркнущий огонек в другие, юные руки. Культура — это всегда накопление. И подвиг ученого, и его, Хризолора, подвиг — не дать угаснуть свече, передать ее им, сюда. Тот дар, который уже не в подъем его измельчавшим землякам… А итальянцев токмо надобно научить читать по-гречески! Прочтя в подлиннике Софокла, Фукидита или Василия Великого, они их уже не забудут!

Новый папа, кажется, культурнее прочих, и с ним приятно иметь дело, а эти юные мужи симпатичны своей пылкостью и прямотой. Да кто-то из них даже и учился у него!

Поджо горячится. Он будет сделан папским секретарем и примет участие в Констанцском соборе, с которого он отправится путешествовать по Германии, попутно разыскивая античные рукописи в монастырях. Он опишет целебные купанья в Бадене, созревших, в цвете красоты, девушек, купающихся за низкой перегородкой рядом с мужчинами, опишет, как они поют и танцуют, и не воспоминаниями ли о приемах у Коссы вдохновлялись эти его письма из-за Альп?

И тот же Поджо не побоится, в следующем письме, описать с живейшим сочувствием к осужденному, казнь Иеронима Пражского, коего Поджо сравнит с героями-мучениками древнего Рима.

Звучит музыка, танцуют юные девушки в легких прозрачных одеяниях, словно бы сошедшие с будущих картин еще только родившегося Боттичелли, зазывно поглядывая на гостей, и с каким вниманием, с какою любовью слушает наш Бальтазар, «пират и насильник», ученые речи и споры своих гостей! Насколько тактичен и вежлив! Тут он, прежде всего, правовед и теолог, выученик болонского университета, получивший две докторские степени. А прочее — несостоявшийся союз с анжуйцем, угроза неаполитанского вторжения, борьба за Рим и в Риме — там, за стенами Латерана, и отодвинуто посторонь, как и женщины, как и любовь.

Назавтра Бальтазар, сидя у себя за рабочим столом, вызывает Дитриха фон Нима.

— Необходимо назначить пенсии гуманистам вот до этому списку. Суммы у меня проставлены!

— Ваше святейшество! — фон Ним говорит, не подымая глаз. — Вы обещали выдать по восемь тысяч флоринов кардиналам…

— Кардиналы получили достаточно. Я истратил на них столько, что мне впору самому теперь собирать милостыню! — возражает Косса тихо, но грозно, и взглядывает на секретаря так, что фон Ним весь сжимается, понимая, что может воспоследовать, ежели он прибавит еще хотя бы слово в осуждение папских трат. И как он ненавидит в сей миг этого пирата, выскочку, обольстителя, как прямо жаждет его погубить, но как? И чем? Уйти с работы секретаря при папском дворе Дитрих фон Ним не может себе позволить, это значило бы погибнуть с голоду. Ему, Дитриху, никто не вручит пенсии, чтобы он мог просто жить и собирать рукописи да заниматься болтовней, как они все, подрывая самые основы церковной организации!

Папа — покровитель гуманистов! Покровитель безбожников! Да он и сам безбожник, воплощение дьявола, сам дьявол!