Бальтазар Косса, стр. 5

Для торжества того, что зовется распутством или, возвышеннее, «свободной любовью», необходимы особенные обстоятельства духовной жизни общества, необходима потеря чувства меры — столь развитого еще у наших вчерашних крестьян (дочери которых это чувство утеряли совсем). Нужно, наконец, острое ощущение временности бытия, потеря веры в загробное воздаяние, вообще в загробное продолжение хотя бы духовной жизни.

«Веселитесь, юноши», — это начальные слова студенческого гимна (в послепетровские времена проникшего и к нам), родившегося где-то около тех времен, передававшегося из века в век, из страны в страну, ставшего всеевропейским гимном студенчества, благо он был на латыни! И, да, старцы-академики молодели на глазах, распевая дрожащими голосами за чашею хмельной влаги с юности знакомые слова:

Gaudeamus igitur
Juvenes dum sumus!
Post jucundum juventutem,
Post molestam senectutem
Nos habebit gumus,
Nos habebit gumus.

И конечно, святые слова: «Vivat Academia, vivant professores!»

Да, конечно, вечная, прошедшая века молодость мудрых носителей светоча знания, передаваемого из века в век, из страны в страну, от студента к студенту… И не помнится о коснеющей скуке и холоде жизни, о не свершенных, у большинства, надеждах, о пустоте «золотой чаши бытия»… Но — «Gaudeamus igitur» — веселитесь, юноши!

Вдумаемся, однако, в смысл этих начальных слов:

Веселитесь, юноши,
После буйной юности,
После дряхлой старости,
В прах мы обратимся…

В прах, в «гумус», в перегной… И — все! И никакой иной жизни, а потому — слава безумству юности, отвергающей все пределы, ибо впереди — смерть, небытие, прах, «гумус».

Эпохи безверия все и неизбежно утыкаются в это страшное чувство всяческого конца, уничтожения, праха, как замечательно описала его Марина Цветаева, в юности помыслив о конце:

…И кровь приливала к коже,
И кудри мои вились,
Я тоже была, прохожий!
Прохожий, остановись!

(Остановись у могилы!). Чувство, пережить, принять которое невозможно, ежели не верить свято в загробное бытие, в загробное воздаяние, в ад и рай, в хоры праведных душ перед престолом Всевышнего. И не крушением ли этой веры вызван был весь тот всплеск бунтующей плоти, который мы доднесь зовем Возрождением? Возрождением, но чего?! Римских доблестей, или же позднеримского распутства? «Читал охотно Апулея, а Цицерона не читал», — признается Пушкин, оценивая свои молодые лицейские годы.

Нас всех учили тому, что эпоха Возрождения — это всяческий эталон для последующих времен: эталон культуры, жизни, искусства. Классика, ставшая классицизмом, античная скульптура, определившая скульптуру Возрождения, живопись «титанов Ренессанса», давшая начало академической живописи, на долгие века подчинившей себе европейский мир, — все это подавалось нам как бессмертные образцы всяческого предельного и бесспорного совершенства, и лишь побывав (увы, мельком!) в Италии, узрев вживе равеннские мозаики Юстиниановых времен в сравнении с фресками художников Возрождения, я задумался. Мозаики (живопись Византии!) выглядели явно величественнее, значительнее возрожденческих телес. Их строгость как-то очень сходствовала со строгостью церковных сводов, а условность говорила о каких-то своих — глубинных замыслах… Короче, как мне сказал по возвращении один знаток, византийцы ставили перед искусством более сложные и глубокие духовные задачи.

И сейчас, ежели бегло пролистать фолианты художественных изданий, всмотреться в эти бесконечные ряды прекрасных женских тел, в это буйство плоти, плоти и только плоти, да еще когда узнаешь о тех оргиях, в каких участвовали творцы Возрождения… Где же, в конце концов, видели они эти ряды полураздетых и раздетых, и едва одетых девушек и матрон, ежели бы этого не было в жизни, ежели к этому не стремились бы тогдашние, порвавшие узду средневековых моральных норм деятели, ежели бы это не стало нормой жизни, а, значит (уже потом!), и искусства…

Понять не всегда значит простить, но художник, в отличие от моралиста, всегда должен все-таки понимать, «влезть в шкуру» своего героя, уметь взглянуть на мир и с той, и с другой стороны.

IV

А посему не будем так-то уж обличать студенческую «шайку столовую», как сказалось бы на Руси, собравшуюся в укромном саду под старинной башней на окраине Болоньи, где на раскинутых плащах, на овечьих шкурах и вытащенных из дому цветных подушках вольно расположились приятели — «десять дьяволов», среди коих был и Ринери Гуинджи, плутовато-красивый студент-теолог, разделивший позднее пиратскую судьбу Бальтазара, и Джованни Фиэски из Генуи, боковой отпрыск знатной фамилии, студент-медик, высокий, мосластый, приманчиво-безобразный, с горбатым генуэзским носом, с почти обезьяньей челюстью худого неправильного лица, невероятно сильный (сам Бальтазар, когда боролись, справлялся с ним не без труда), один из лучших студентов Томмазо дель Гарбо — «славный Томмазиус» — будущее светило медицины, поимевший, в свой черед, массу неприятностей со святой инквизицией, запрещавшей анатомировать трупы, и Ованто Умбальдини из Флоренции, правовед, прославившийся впоследствии комментариями к папским декреталиям, запрещавшим священникам держать у себя гулящих девиц, а ныне небрежно обнимавший за талию Ренату Фиорованти, трепещущую от желания и нежного стыда. Она уже не чуяла, кто именно из студентов щупает ее груди и развязывает шнуровку платья, чтобы пролезть дальше. Рената, ставши когда-то любовницей Бальтазара, нынче переспала почти со всеми десятью дьяволами, переходя из рук в руки, отдаваясь разом и троим и четверым из друзей, до того, что в голове начинало звенеть, в глазах все плыло и тело сотрясали непрерывные позывы вожделения. К ее плечу прислонилась Бианка Диэтаччи, которую ласкал второй студент-медик, Биордо Виттелески, и уже не слушая веселых разговоров друзей и бренчания лютни ждала, полузакрывши глаза, когда юноша потянет ее к себе, опрокидывая и задирая подол, тут же, на ковре, у костра, разведенного друзьями, и совершит то, для чего она явилась сюда и вообще для чего она родилась на свет.

Гречанка Джильда Пополески, Луандемия Кавалькампо (вырвавшаяся на свободу дочь флорентийского торговца сукнами), знатная горожанка Констанца де Фолиано — все бывшие любовницы Бальтазара, а ныне возлюбленные его друзей, — сидя позади пирующих юношей и небрегая их учеными разговорами, ожидали часа любви.

Барашек, которого крутили на вертеле перед огнем, смазывая нутряным салом, намотанным на ореховую палку, уже поспевал, источая аппетитные ароматы. Бальтазар возился с пробкою небольшого бочонка, а извлекши ее, объявил с торжеством: «Настоящее кьянти!»

Рубиновый сок пошел по бокалам венецианского стекла. Джильда заупрямилась было, и Джованни Фиэски, крепко сжав за спиной руки девушки и отогнув ей голову, вливал алый бахусов сок прямо ей в рот. «Пей! Пей!» — кричали меж тем подружки, подзадоривая упрямицу.

Скоро баранина пошла по рукам — резали ножом, брали горячее мясо прямо руками, перекидывая из ладони в ладонь. На время смолкла даже лютня. Рвали зубами мясо, отламывали хлеб, горстью захватывали пахучую зелень, меж тостами хваля ягненка и поругивая профессоров.

— Старому дурню! — прожевывая кус, объявлял Бальтазар, — старому дурню Иоаннусу Асполиусу давно пора на покой! Сомневаюсь, читал ли он сам пресловутые декреталии, о которых треплется вот уже пятую лекцию подряд, но что Фома Кемпийский ему незнаком — это точно! Это говорю вам я, Бальтазар Косса! Можете мне верить! Я сверял!