«Тойота Королла», стр. 33

— Еще раз повторяю, я — русская, — упрямо сказала «Лада», — а все эти разговоры — отрыжка холодной войны.

— И песен итальянских не помнишь? — не унимался «Фиат». — На твоей подлинной родине, в Турине, хоть это и не Неаполь, а все равно поют славно.

— Я помню наши, русские, песни, — мечтательно произнесла «Лада».

— Спой, — попросила я.

— А можно? — спросила «Лада». — Никто не будет возражать?

— Плевали мы на них, — сказал «Фиат». — Пой!

— Волга, Волга, мать родная, — вполголоса запела «Лада». — Волга — русская река.

Даже американцы перестали судачить о ценах на бензин и прислушались.

У «Лады» был приятный мягкий голос, песня лилась плавно, и вся стоянка автомобилей заслушалась.

— Бельканто! — выразил мнение всех «Фиат», когда русская песня кончилась. — И все же ты, «Лада», итальянка. И наши песни не могли выветриться из твоей памяти. Хочешь, я тебе напою, а ты постарайся вспомнить.

— Мне нечего вспоминать.

— А все же… попробуй.

— О, соле мио, — затянул сладким голосом «Фиат», и на наших глазах стала преображаться «Лада». Она вся как бы 'засветилась внутренним светом и взволнованно прошептала:

— Я помню… Я помню эту песню. О, соле мио. Боже мой, словно голос матери услышала. Давай, дорогой, вместе споем… дуэтом…

— Ух ты, моя итальяночка! — вспыхнул «Фиат». — Давай, подруга, вместе споем.

Над стоянкой поплыла сладкая неаполитанская песня. В два голоса. Один — с чистым итальянским акцентом, другой, хоть и по-итальянски, но с русским произношением. И так дружно слились, словно их никогда не разлучал никакой торговый контракт.

ОНА

На улице выл ветер, и в его вое ощущался пронизывающий холод, казалось, проникавший через каменные стены дома. Мокрые большие хлопья снега хлестали по окну, как плевки. А в самом доме было сухое электрическое тепло, устоявшиеся привычные запахи маминых духов, и обои на стенах были такими родными, способными укрыть, защитить, убаюкать. О каждом пятне на них я могла бы рассказать целую историю. Истории этих пятен — в сущности, вся моя жизнь. Детство. Отрочество. Юность.

Я покидала отчий дом. Вернее, отчий дом выбрасывал меня. Отрыгивал, сплевывал в январскую стужу и темень. Как чужеродное тело, колючий, неблагодарный комок плоти и крови, по недоразумению произведенный на свет божий, где у всех людей дети как дети, а это — черт знает что, гадкий утенок, выродок.

Я покидала собственный дом моих родителей в Форест Хиллс, Квинс, Нью-Йорк. Трехэтажный кирпичный особняк: пять спальных комнат, гараж на три автомобиля, доступный лишь верхней части среднего сословия — предмет папиной и маминой гордости, венец их паучьей, безрадостной драки за то, чтобы выжить и наскрести счет в банке.

Меня здесь еле терпели всю мою жизнь. Я была Золушкой. Любили моих сестер. Те были нормальные, те были понятные, те были до зубной боли скучные. Как папа и мама. Как обитатели соседних коттеджей, где все было одно и то же: стриженые газоны, будто сделанные из синтетической травы; на нижнем этаже одинаковые автоматически распахивающиеся ворота гаражей, выставивших свету самодовольные широкие зады дорогих автомобилей, под стать задам раскормленных, при бесконечных разговорах о диете, хозяек этих домов.

Чашу терпения переполнили мой необъяснимый уход от мужа и возвращение под отчий кров, что пришлепнуло печать неприличия на этот порядочный, строгих правил еврейский дом.

В девятнадцать лет я выскочила замуж, а в двадцать уже имела развод, пыталась жить сама, без чьей-нибудь помощи, моталась, как бездомный пес, по Нью-Йорку, ночуя то у подруг, то у случайных любовников, перебиваясь то мытьем посуды в кафе, то разноской писем на почте и даже проституцией. На этом поприще мне совсем не повезло, не заработала ни гроша. Потому что стеснялась просить деньги вперед, а вылезая из постели, мужчина никогда не заплатит. Ну и прекрасно. А то бы я, возможно, и стала профессионалкой. Легкие денежки! А так — поняла, что это не про меня, плюнула, растерла ногой и вернулась, как блудная дочь, в трехэтажный дом в Форест Хиллс, к мужчине и женщине, которые, судя по метрической выписке, на свою беду произвели меня на свет.

И дом этот отверг меня. Легче пересадить и приживить сердце в другое тело, чем мне жить под одной крышей с этими чужими и безразличными людьми, которые всем, кто желает слушать, нудно жалуются, сколько седин я добавила к их волосам. Мама даже кокетничает этим. Ее пробивающаяся седина, мол, не от возраста, а от родительских треволнений, от вечного беспокойства за младшую дочь.

Дело ведь не в том, что мой брак был очень важен для них. Сначала они выдали старших дочерей. Удачно. Как положено у людей этого круга. За доктора и адвоката. Я вышла замуж за студента, будущего дантиста. И его папа был дантистом. Достойная партия. Хороший дом. Новые скучные знакомства. Ничто не предвещало беды.

Больше того, моя мама, а вслед за ней, с меньшим пылом, и папа получили после моей свадьбы приятный сюрприз и повод для нескрываемой гордости. Я вышла замуж невинной. Это в девятнадцать-то лет. В том почтенном возрасте, когда собаки уже подыхают.

Проболтался об этом своим родителям Тэд, мой муж, такой же девятнадцатилетний недотепа, как и я. И не гордость за неиспорченность невесты развязала его язык, а растерянность и страх. Он целый месяц пыхтел и потел и никак не мог справиться с таким плевым делом — порвать тонкую девичью пленку. Он искал совета у родителей, те помчались к моим. Моя мать взвилась на дыбы. От гордости. Подумать только! В этот развратный век ее дочь, ее сокровище, плод ее воспитания, смогла сохранить небесную чистоту. Одна во всем Форест Хиллсе! Во всем Квинсе! Во всем Нью-Йорке! Сохранить непорочность до девятнадцати лет — это всеамериканский рекорд!

Такая девочка заслуживает того, чтобы быть представленной Президенту Соединенных Штатов в Белом доме. Америка должна гордиться ею не меньше, чем астронавтом Армстронгом, первым ступившим на Луну.

Так говорила моя мама моему отцу, и щеки ее пылали. Единственный раз за всю свою жизнь я вызвала у нее чувство материнской гордости.

Мне смешно и горько. Настолько не знать свою дочь! Я сохранила невинность не из порядочности, а от брезгливости. Только выучившись читать, я глотала сексуальную литературу запоем, расширенными глазами впивалась в порнографические открытки, знала наизусть все эрогенные места на теле мужчины и женщины куда лучше, чем закон Джоуля — Ленца по физике и теоремы по геометрии. Я знала все сексуальные позы, видела сотни мужских членов, всех размеров и оттенков.

Сработала обратная реакция. Такие обширные ранние познания в сексе убили всякое любопытство, вызвали равнодушие и брезгливость. И самое страшное — надолго вымели из моей души потребность в любви и поэзии, сделали меня нравственной калекой.

А моя мама не находила себе места от гордости.

Я не могу вспомнить, почему я вышла замуж за Тэда. Почему я ушла от него — я знаю.

Тэд — неплохой парень. У меня к нему нет никаких претензий. В девятнадцать лет он выглядел очень привлекательным. Высокий, тонкий, с талией, как у девушки, и мужскими плечами. И лицо приятное. Не наглое. С детским румянцем на чистой, белой коже. Был в меру остроумен, не слишком болтлив. На меня смотрел с телячьим обожанием. И что окончательно покорило меня — был удивительно тактичен, словно он вырос не в доме дантиста во Флашинге, а в аристократической английской семье.

Пять недель в поту и с нервным тиком он лишал меня невинности и, к большому моему облегчению, сделал это, наконец, указательным пальцем — я уж думала, что вместо девичьей плевы у меня там бетонная стена. Воспоминание об этом осталось наинеприятнейшее, как от хирургической операции без наркоза, совершенной далеко не тем инструментом, как полагалось, и без соблюдения правил стерильности.

А дальше начались кошмары. Тэд был неврастеник. Близость моего тела возбуждала его настолько, желание в нем нарастало с такой быстротой, что он доходил до оргазма, лишь коснувшись меня, а порой, даже не донеся до меня свой член, извергал гадкую слизь на мои бедра или живот.