Продай свою мать, стр. 17

Я свалился с высокой температурой и воспаленным горлом. Бредил. Плакал в бреду и звал маму и Лию. Не помню, как меня стащили в бункер, чем поили и кормили и сколько дней я там провалялся. В те редкие минуты, когда я приходил в себя, всегда на одном и том же месте, у моего изголовья, я видел уголок головного платка, нависшего над спрятанными в норки глазами-мышками, и рот Анеле, куриной гузкой ходивший взад-вперед. Из-за ее плеча выглядывала золотая головка Лаймы, и в глазах ее я читал уже не злорадство, как всегда, а жалость и страх, что я умру.

При мерцающем свете лампы кроваво переливался перламутр моего аккордеона. Его притащили в бункер и поставили так, чтобы я видел, — невинная хитрость Анеле, считавшей, что вид аккордеона даст мне силы бороться за жизнь.

Только тогда, на грани между жизнью и смертью, я убедился, как привязалась ко мне одинокая старуха с лесного хутора и сколько доброты и любви скрывалось за ее угрюмой, озабоченной внешностью.

Стоило мне открыть глаза, и рот Анеле расплывался полумесяцем в улыбке, обнажая пустые оголенные десны с несколькими желтыми и очень длинными зубами.

— Вот и очнулся, — шептала она, — вот и молодец. А то совсем нас с Лаймой напугал.

И кивала на аккордеон, стоявший, выгнувшись растянутыми мехами, на стуле.

— И он тебя дожидается. Где, говорит, мой хозяин? Уж больно играть охота. А я ему в ответ: занемог наш хозяин, но скоро встанет крепче прежнего и возьмет тебя на колени и заиграет за милую душу. А мы послушаем и порадуемся вместе.

Чем меня лечила Анеле — я до сих пор не пойму. Лайма потом говорила, что старуха за десять километров бегала к знахарке и принесла каких-то трав сушеных и кореньев, варила это в горшке и, когда варево остывало, давала мне пить, ложечкой просовывая в мои посиневшие губы. А чтобы я не задохнулся, паром размягчала мое горло. Ставила у кровати примус, на нем кипел чайник, а круглое стекло от лампы она од— ним концом надевала на пышущий паром носик чайника, а другой конец втыкала в рот. Я кашлял, обжигался, но начинал дышать, и опухоль в горле понемногу опадала. Лайма клялась мне, что старуха держала горячее стекло руками и даже не чувствовала ожогов. А пока я спал, постанывая и всхлипывая, старуха стояла на коленях перед распятием и просила Бога за меня.

Я выжил. Ко мне понемногу возвращались силы. Но мне не хотелось окончательно выздоравливать. Я боялся, что, став здоровым, я лишусь любви, какой меня окружила в дни болезни Анеле. Мне было так хорошо при мысли, что в этом страшном мире я наконец не один, у меня есть заступник, есть существо, которому дорога моя жизнь, что я не хотел вставать с постели, расставаться с болезнью, вернувшей мне детство, ласку и любовь.

Больше года прожил я на хуторе. А когда немцы отступили и пришли русские, за мной приехал Винцас и отвез в Каунас, в наш дом на Зеленой горе. Он вернул мне дом, а сам с семьей перебрался обратно в Шанцы, где жил до войны. О нем написали в газете, как он, рискуя жизнью, спас во время оккупации еврейского ребенка, и поместили мой портрет. Сам Винцас фотографироваться не хотел, сколько его ни уговаривали. И кое-кто был склонен приписать это его скромности. Подлинную причину я узнал значительно позже.

Анеле осталась на хуторе. Одна. Но я ее не забыл. Я ездил к ней, привозил подарки, и она поила меня парным молоком, и закармливала ягодами, собранными в лесу, и не могла нарадоваться, глядя, как я быстро расту и мужаю.

Я уже был не мальчиком. Зарабатывал на жизнь игрой на аккордеоне. В ресторане «Версаль». И, подкопив денег, уломал Анеле покинуть на недельку хутор и пожить у меня в гостях.

В моем доме на Зеленой горе она с утра до ночи мыла, скребла, наводя порядок в холостяцком запустении, а я ежедневно водил ее, как маленькую, за руку к фуникулеру, а оттуда на главную улицу — Лайсвес алеяс. К дантисту. Лучшему в городе. Анеле мычала и дергалась в его кресле. Я держал ее за плечи, а дантист ковырялся под жужжание бормашины в ее раскрытом рту.

Дантист соорудил Анеле прекрасные зубные протезы, сверкающие мраморной белизной, затолкал ей в рот, и она, ощерясь, пучила свои маленькие глазки. вылезшие далеко из своих норок.

Но долго носить новые зубы у Анеле не хватало сил. Она ходила с пустым ртом, а протезы таскала в кармане кофты, завернув в чистую марлю. Лишь когда я навещал ее, она впихивала протезы в рот, чтобы меня не обидеть, и маялась с ними, пока я из сострадания не разрешал ей избавиться от них. И тогда она оживала, морщинки собирали лицо гармошкой, а губы пустого рта ходили взад-вперед, как гузка курицы, когда она снесет яйцо.

x x x

Литва-страна очень маленькая. На глобусе ее совсем не сыскать, и даже на картах Европы не сразу разглядишь. На велосипеде ее можно за день проехать с севера на юг, а с востока на запад нетрудно уложиться в два дня. Что-то вроде Израиля. Чуть-чуть побольше.

В Литве трудно разминуться. Обязательно столкнешься. Даже если и избегаешь встречи. Так и вышло с рыжим Антанасом.

Я знал, что его ищут, за ним охотятся. Среди «лесных братьев» он прославился как террорист-одиночка. На его счету было много убитых коммунистов, сожженных колхозных усадеб и даже отчаянные налеты на советские воинские склады, завершавшиеся угоном автомобилей, груженных оружием и боеприпасами. У него был особый почерк. Лихой и хладнокровный. Он был убийца и авантюрист. Играл со смертью, как карточный игрок, как актер, филигранно и элегантно, обставляя каждый свой подвиг эффектными, запоминающимися трюками. Поэтому о его похождениях шла молва по всей Литве, обрастая неимоверными фантастическими подробностями, приобретая характер легендарный.

Для меня никакого нимба вокруг его рыжей головы не существовало. Я знал его как бывшего немецкого полицая, на чьей совести множество невинных душ, и среди них — зияющей раной в моем сердце — маленькая девочка по имени Лия. Моя сестренка. У меня был личный счет к нему. И камень, который я носил за пазухой, стучал в моем сердце, как пепел Клааса.

На железнодорожной станции Радвилишкис, недалеко от Шяуляя, сошлись наши дорожки. Я туда заехал не помню по какому поводу и зашел в кафе поприличней на Центральной улице, чтобы подкрепиться. Время еще было не обеденное, и поэтому довольно большой зал был почти пуст. В самой глубине зала, один за сто— ликом, обедал рыжий Антанас. Я его узнал сразу, с первого взгляда, еще стоя на пороге кафе и оглядывая зал, примериваясь, куда бы присесть.

Передняя часть зала была свободна от столов — их сдвинули к стенам, поставив на них стулья кверху ножками. Толстая икрастая баба, раскорячившись, домывала тряпкой полы, гоняя впереди себя лужи мыльной воды. Ленивая официантка в несвежем переднике несла Антанасу, придерживая обеими руками, тарелку с мясом и картошкой и чуть не упала, поскользнувшись на мокром полу.

Антанас рассмеялся, открыв щербатый рот со сломанным передним зубом. Я бы узнал его не только по этой примете. Он был сфотографирован в моей памяти, выжжен в ней раскаленной печатью.

Меня он узнать не мог. Я вырос за это время, изменился. Да и сохранись я таким, каким был, когда нас, детей, везли на смерть, свалив кучей в кузове грузовика, он бы тоже меня не запомнил. Он тогда крепко поработал, не одну сотню маленьких смертников перевез.

Сердце мое лихорадочно забилось. Ноги буквально приросли к полу. Я так и застрял в дверях кафе, мучительно соображая, что следует сделать, чтобы Антанас не ускользнул из моих рук. Он был в западне. И попал в нее по своей воле, из-за страсти к эффектной позе. Пообедать в городе среди бела дня на Центральной улице, когда тебя ищут по всей Литве и приметы твои известны каждому милиционеру. А уж что более приметно, чем рыжая шевелюра и щербатый рот? Антанас, играя со смертью в кошки-мышки, даже не утруждал себя прикрыть рыжие кудри шапкой и надеть коронку на сломанный зуб. Он, видно, чуял, что ему остались считанные дни на этой земле, и отводил душу напоследок.