Попугай, говорящий на идиш, стр. 36

Мы добрались немного с опозданием и тихо подсели сзади на свободные стулья. Здесь собралась русская секция масонской ложи, то есть эмигранты из России, прошедшие или желающие пройти обряд посвящения в таинственный орден «каменщиков». Поэтому говорили по-русски. Сверху доносились обрывки английской и французской речи, и я догадался, что там заседают секции масонов — выходцев из Америки и Франции.

Собственно говоря, там, наверху, и были главные помещения ложи, а нам, русским евреям, алкающим приобщения к таинствам ложи, выделили в вестибюле закуток под лестницей, ведущей наверх.

Дом этот был очень старый, и деревянная лестница на двадцать ступеней, косо провисшая над нашими головами, на мой взгляд, уцелела в Иерусалиме со времен разрушения Второго храма. Она визгливо скрипела и почти человечьим голосом стонала, когда кто-нибудь ставил ногу на ее ступени. Заседание русской секции шло под этот аккомпанемент.

Какой-то малый, отрекомендовавшийся братом Шапиро, обратился к нам с приветственным словом, выразив радость по поводу нашей активности, о чем свидетельствует отсутствие незанятых стульев. Затем он выразил горе, сообщив о том, что в Москве скончался выдающийся композитор Шостакович, который хоть и не был евреем, но также и не был антисемитом и даже написал произведение для скрипки под названием «Еврейские мелодии».

— Сейчас .брат Лифшиц, — с ленинградским произношением оповестил брат Шапиро, — исполнит нам «Еврейские мелочи» Шостаковича.

Все ясно, — тихо вздохнул мой сосед. — У этих братьев получишь от жилетки рукава. Но зато хоть хорошую музыку бесплатно послушаем Брат Лившиц — крепкий старик с добрым и грустным лицом, поднялся со своего стула и уперся лысиной в ступеньку повисшей над нами лестницы. В руке он держал скрипку и смычок. Вынул другой рукой из кармана сложенный вчетверо носовой платок и положил его на Левое плечо. Потом на платок легла дека скрипки, а на деку-подбородок скрипача.

Я подвинул стул, приготовившись слушать, и тут увидел первого настоящего масона. Каменщика. В фартуке. Правда, в руках у него был не мастерок, а большой медный поднос, густо уставленный стаканами с чаем. И был это не каменщик, а, скорее, каменщица, потому что все половые признаки, как-то: широкий, отставленный зад, большие груди, нависавшие над фартуком, а также прическа и серьги в ушах — утверждали, что это женщина. За исключением черных усов на верхней губе, внушавших сомнение.

— Каменщик? — шепотом спросил я моего соседа.

Он оглянулся и хмыкнул.

Буфетчица. Понесла чай американским братьям. Русским братьям в последнюю очередь.

Скрипач поднял смычок, его седые брови трагически заломились, и глаза наполнились скорбью. Мы все затаили дыхание, настроились на печальные еврейские мелодии русского композитора Дмитрия Шостаковича.

Смычок лег на струны и взмыл вверх, издав жуткий скрипучий звук, какой издает несмазанное колесо. У скрипача округлились глаза, а мы все повернули головы к подножию лестницы. Звук исходил не из скрипки, а оттуда. Толстая буфетчица, балансируя на вытянутых руках подносом с чаем, ступила на нижнюю ступеньку и замерла сама, услышав исторгшийся из-под нее треск и визг сухого дерева.

Скрипач сделал еще одно движение смычком, и снова скрип лестницы перекрыл инструмент в его руках: буфетчица сделала второй шаг.

И дальше точно в такт движениям смычка переставляла ноги по лестнице буфетчица, и мы слышали только скрип и стон ступеней под ее весом. Когда она преодолела последнюю ступеньку, наполнив помещение особенно режущим звуком, скрипач тоже сделал последний взмах смычком, потому что по партитуре он дошел до финала, и, отставив скрипку, глубоко поклонился публике, лоснясь вспотевшей лысиной. Из всех нас он единственный слышал мелодию. И то в уме. Мы, клянусь честью, ничего, кроме скрипа лестницы, не уловили.

Уже покидая старинный дом масонской ложи «Бней Брит», мой сосед виновато покосился на меня и сокрушенно вздохнул:

— Еврейские мелодии.

ИСКЛЮЧЕНИЕ ИЗ ПРАВИЛА

— Весь мир — антисемиты, — сказала тетя Соня, и в ее еще ясных и выразительных, несмотря на преклонный возраст, глазах не промелькнуло ни тени сомнения. — Они нас не любили, не любят и никогда не будут любить!

Под словом «они» тетя подразумевала весь мир, все его население. За небольшим, крохотным исключением.

— Но исключение только подтверждает правило. — В бескомпромиссном взгляде тети Сони еще мерцали остатки ее прежнего, от молодых лет, темперамента.

Мы сидели в ее очень чистой и с хорошим вкусом обставленной квартире, в самом сердце Парижа — чудесном Пасси, в двух шагах от Трокадеро, а там уж рукой подать до Эйфелевой башни.

Неплохое местечко выбрала тетя Соня для проживания. Дай Бог каждому еврею такое. Правда, тогда бы это был бы уже не Париж, а Бруклин. И первой бы оттуда уехала тетя Соня.

Называть тетю Соню тетей было явной натяжкой с моей стороны. Какая она мне тетя? У моего отца был двоюродный брат, а у него, как у каждого приличного человека, есть жена. Так вот эта жена приходится тете Соне дочерью ее покойного мужа от первого брака. Тетя Соня какое-то время подвизалась в роли ее мачехи.

Какое это имеет отношение ко мне? Я ее с тем же успехом мог называть не только тетей, но и дядей. Благо под ее еврейским носом вились весьма заметные, с серебристой сединой, усы — мечта гусара и верный признак страстной, темпераментной натуры.

Даже в безобидный, ничего не значащий разговор за обедом она вкладывала столько пылкой энергии, что невидимые магнитные волны устраивали бешеную пляску над моей головой, а серебряная ложка с супом начинала светиться в моей руке.

Я был в Париже в первый раз, денег у меня было — только не умереть с голоду, и мне дали телефон тети Сони в надежде, что она не оставит меня без внимания. Я позвонил ей неделю назад, и из телефонной трубки на меня хлынул водопад родственных чувств, завершившийся приглашением на обед, настоящий еврейский домашний обед, который я, по мнению тети Сони, уже не помню, конечно, как пахнет.

И вот я обедаю на севрском фарфоре, серебро вилок и ложек непривычно подрагивает в моих пальцах, хрусталь люстры давит своим весом на мои плечи, а тетя Соня сидит напротив, пожирает меня своими любвеобильными родственными глазами и получает от этого большое удовольствие.

— Ну где ты ел такое? — сверкает очами тетя Соня. — Ну, признайся честно… То-то! Ешь, ешь, не стесняйся. Мы, евреи, все родственники друг другу. Остальной мир — наши враги. Они нам не могут простить, что мы на свете живем.

Твое счастье — ты не жил в Париже под немецкой оккупацией. Ты не смотри на их улыбочки. У этих французов. Внешне они вежливые, а что кроется под этим? Ты не знаешь — я знаю.

Немцы издали приказ — всех евреев депортировать. Куда? Теперь-то мы знаем — в Аушвиц, в газовые камеры. Что ты думаешь, у этих французов от расстройства пропал аппетит и кто-нибудь отказался от ужина в положенное время? Мы остались одни, наедине со своей несчастной судьбой.

Правда, один француз зашел. Наш жандарм. Предупредить, что завтра в 12.00 я вместе с детьми должна быть на сборном пункте, и если он к этому времени застанет нас дома, то собственноручно доставит туда. Сукин сын! Двадцать лет знакомы и приходит меня пугать.

Честно признаться, не такой уж он был сукин сын. Даже наоборот. Сделал намек: убирайтесь куда глаза глядят, завтра будет поздно. Можно сказать, он нам жизнь спас. Но таких среди них — единицы. Исключительный случай.

Мне намек не нужно было дважды повторять. Через полчаса мы испарились. Бросив все как было. Ключи швырнула соседке. Бери, мол, пользуйся. Такая мадам Буше. Из обедневших аристократов. Ты же знаешь, как они нас любят?

Но эта мадам была исключением. Попадаются иногда такие. Когда мы через несколько лет вернулись в Париж, эта старушка, божий одуванчик — пусть земля ей будет пухом, она умерла от истощения, — отперла нам квартиру, и я глазам своим не поверила: все стояло как было, даже ни одной серебряной ложки не пропало, и цветы в горшках политы и не завяли. Ты, кстати сказать, ешь суп этой ложкой, которую мадам Буше сберегла. А ведь могла продать. И неплохо питаться. Попадаются такие. Но она — исключение.