Севастопольская страда. Том 3, стр. 26

«По особому промыслу пал на меня жребий приступить к великой решимости упразднить крепость без высочайшего разрешения. Боюсь царского гнева, достойно, быть может, мною заслуженного: гнев сей падет тяжким камнем на остатки моей жизни… Один бог свидетель тому, что я перечувствовал и перенес в эти тяжкие минуты! Торжество неприятеля больно русскому сердцу, но еще прискорбнее было бы видеть несколько тысяч жертв, могущих погибнуть без всякой государству пользы, тогда как принятою мною мерой и они будут спасены и обезопасена целая страна — Черномория».

Написав это, он приказал привести в полную негодность все орудия, взорвать укрепления и сжечь все, что не было уничтожено взрывами: Анапа, за взятие которой у турок в 1791 году генерал Гудович получил Георгия второй степени, а за вторичное взятие у тех же турок в 1828 году князь Меншиков — Георгия третьей степени и чин вице-адмирала, перестала существовать как крепость. Но под ее защитой широко раскинулись было казачьистаницы:Витязева, Николаевская, Александровская, Благовещенская… Хомутов сжег и их, чтобы оставить неприятелю место пусто. Ни укреплений, ни селений не осталось на берегу; войска тоже были уведены. Союзникам предоставлено было удовольствие гулять по развалинам и пепелищам; в Константинополе это вызвало празднество, горцы ликовали… так же как и публицисты западных газет.

Однако все эти празднества и ликования были совершенно напрасны: не только в сторону Черноморья, даже и в глубь Крыма со стороны Керчи или Арабата не могло быть направлено интервентами острие войны: Севастополь приковал к себе все их силы, и в июне возвратилась туда большая часть и десантного корпуса и эскадры.

Глава пятая

ВИТЯ И ВАРЯ

I

Город, в котором родился и провел свои детские годы, — это совсем особенный город для каждого. С ним связаны не впечатления — нет, откровения; не радости просто — восторги; не огорчения — трагедии, не подъем минутных настроений — полет в неслыханно-чудесное, в безбрежное, в невыразимое словами счастье…

Он прирастает к сердцу весь целиком, и величайшая работа проделывается потом жизнью, чтобы с болью отрывать его по кусочкам и замещать другими городами, где бывший ребенок, став уже взрослым, учится, трудится, любит и с каждым новым днем все больше и лучше узнает, как мала земля.

И все-таки не в состоянии даже и вся жизнь совершенно оторвать от сердца родной город и заместить его другим. Вдруг возьмет и прихлынет он и засверкает так, что хоть зажмурь глаза! И опрокинет сразу и размечет все эти приставные кусочки, все заплаты, приметанные, как это часто бывает, не под цвет, не к масти, некстати…

И человек становится вдруг неузнаваемо лучше: мягче, чище, гораздо красивее душой… Перерождается? Нет, только припоминает свои детские восторги, от которых когда-то он не мог удержать слез…

Витя Зарубин только что вышел из детского возраста, но не успел еще стать не только взрослым, даже юношей, а жизнь принялась уже, действуя жестоко и неистово, отрывать от него родной город, давший ему столько ошеломляюще изумительных минут, сливавшихся в часы, дни, недели и месяцы… Притом отрывать воочию, под гром несмолкающих канонад, и замещать тоже воочию многие знакомые до того, что стали живыми, дома — руинами, знакомых до того, что стали уже родными, людей — растерзанными трупами, и свои с детских лет окрестности города делать недосягаемо чужими.

На горе Рудольфа, например, или, как проще говорили все, «на Рудольфе», вместо бывшего там издавна загадочного и потому заманчивого хутора, обнесенного яркой и веселой каменной стеной, стояли теперь за рыжими, неопрятными на взгляд валами французские батареи, деятельно, дом за домом, разрушавшие город…

Фрегаты, корветы, бриги, особенно живописные по вечерам, когда косые солнечные лучи нежно и радостно золотили тугие их паруса, выходили, бывало, неодолимые на вид один за другим колоннами, волнующими детскую душу до последних глубин, из синей бухты в открытое море, — свое, родное Черное море…

Теперь многих из них уже не было и в помине, на остальных паруса не золотели по вечерам, — они были сняты со всех; траурный вид имели остатки бравой так еще недавно и многочисленной эскадры.

Даже и Черная речка, при всем своем мелководье доставлявшая когда-то столько радости, особенно весною, когда в рыбацком тузике можно было пробираться по ней вверх между густейших камышей и осок, действуя попеременно то рулевым веслом, то шестом, — даже и она была теперь отхвачена от города врагами, и было бы странно увидеть вдруг на ней рыбацкую лодчонку…

Подбирались все ближе, наседали… Потерю кладбища в ночь на 12 мая Витя переживал, может быть, даже острее, чем Тотлебен или Хрулев, для которых это кладбище было только стратегическим пунктом: ведь могилы их дедов, дядей, бабушек были не здесь, а где-то совсем в другом месте.

Такая умиляюще прозрачная, когда купаешься, бывало, и смотришь в нее, ныряя, вода в бухте около огромных скользких камней, таинственно бородатых от зеленых водорослей!.. Там где-то глубоко таятся в ней разные замысловатые чуда: цветистые, расписные, с раскидистыми перьями плавников, морские петухи; огромные, до пуда весом, бородавчатые, белобрюхие камбалы; стройненькая, верткая, как буравчик, пестренькая скумбрия; розовая, нежная и в то же время длинноусая султанка; горбыли, ласкеря, бычки, кефаль, зеленушка — все это выволакивалось на берег рыбаками, бывшими матросами флота, конечно, все это переливисто сверкало на солнце в их корзинах и просто в яликах на причале, — дары Севастополю от родной его бухты…

А летние поздние вечера на этой бухте, когда всюду на воде, куда ни глянешь, певучие или хохочущие шлюпки, а вода под взмахами весел вспыхивает и горит радостными огоньками!.. Потухают одни, тут же рождаются другие, вспыхивают и гаснут, вспыхивают и гаснут без конца, — бухта живая, бухта сама как бы иллюминуется празднично, а вода у берега вдоль бульвара Казарского совершенно внятно шепчется с бородатыми камнями: шу-шу-шу-шу-шу-шу…

А эти обычные из года в год майские вечера, когда всюду на улицах непроходимо плотно стоял одурманивающий блаженно аромат цветущей во всю мочь белой акации!.. Вот май, тоже май, а сколько осталось теперь акаций в городе?.. Они цветут, конечно, и теперь, эти кое-где уцелевшие акации, но едкий пороховой дым так глубоко и так прочно застрял в ноздрях, что разве пройдет сквозь него запах хоть каких угодно цветов!..

И если ловят что-нибудь теперь в бухте, то разве только денщики флотских офицеров примащиваются скуки ради с удочками на ютах кораблей и вытаскивают кое-какую мелочь, косясь при этом на небо, откуда того и гляди шлепнется в воду ядро или бомба и поднимет выше борта корабля белый фонтан.

И если вспыхивают по ночам на поверхности бухты огоньки от весел, то ничего веселого нет уже в этих огоньках; напротив, они похожи на копеечные свечки, какие зажигает и бухта тоже по бесчисленным убитым и умершим от ран, тела которых перевозят через нее на баржах с Южной стороны на Северную, на Братское кладбище…

Тем более что ведь среди этих убитых много матросов, бороздивших эту бухту в течение долгих лег своей здесь службы… Матросы! Разве не они и были так еще недавно — месяцев девять назад — почти весь Севастополь? Что такое был бы Севастополь, не будь в нем матросов? Обыкновенный город, даже, пожалуй, городок на морском побережье, каких немало на юге России.

Но ведь Севастополь был единственным благодаря матросам, заполнявшим в праздничные дни все его улицы, если эскадра была на якоре, в порту.

Они шли тогда, плотно сбитые, с обветренными, пышущими лицами и дюжими красными шеями, тысячами — живая и подлинная мощь России… Они и теперь стискивают зубы, когда их ранят, даже и смертельно, чтобы не вопить, не стонать, как это делают часто пехотные солдаты. Но их все-таки часто ранят на Малаховом и на других бастионах, и — увы! — многих смертельно, если не убивают на месте, больше штуцерники из неприятельских окопов, чем артиллеристы, и в этом все уже, все беднее, все сдавленней становится Севастополь.