Севастопольская страда. Том 2, стр. 68

Елизавета Михайловна почувствовала себя как бы виноватой в том, что ни разу за эту неделю не заходила в пиявочник, но в то же время ей показалось, что Тимофей с шишкой не годится в солдаты.

— Тимофея, с такою вот шишкой здесь, помнишь, Митя? Едва ли возьмут его в ополченцы, а? — обратилась она к мужу.

— Едва ли, да, — отвечал Дмитрий Дмитриевич, добросовестно подумав.

Но Василий Матвеевич махнул рукою энергично.

— Потому не возьмут, что шишка? Пустяки какие! Пускай вырежут эту шишку, если будет она им строй портить. Как будто если он с шишкой, то уж и не человек! А если он человек, то он тоже денег стоит. Ведь явно свое кровное отрывается, а кто возместит? Шишка же — это для работы ничего не значит.

— Вы сказали, двух от вас потребуют… А кого же другого вы наметили?

— спросила Елизавета Михайловна, ожидая, что и другой ополченец из Хлапонинки будет тоже с каким-нибудь изъяном, и уже заранее придумывая, с каким именно.

Но Василий Матвеевич ответил неожиданно еще более взвинченно, чем когда говорил о Тимофее:

— Есть у меня на деревне мужичонка вредный: его хоть в острог отправляй, хоть в сдаточные. Вот он теперь, кстати, и пойдет вторым нумером после Тимофея… Это — Терешка Чернобровкин, подлец! Грубиян, лодырь, а главное, смутьян — смутьян, мерзавец! Он и пойдет вторым.

Чета Хлапониных переглянулась, а владелец Хлапонинки, багровый от нескольких рюмок выпитой за ужином водки, зло постучал по столу кулаком.

Глава четвертая

«ЛИЦО ИМПЕРАТОРА»

I

В уставе, утвержденном Николаем в 1846 году, было сказано:

«Главнокомандующий в военное время представляет лицо императора и облекается властью его величества…»

Что касалось «лица императора», то в конце января — в начале февраля старого стиля Меншиков почти буквально выполнял этот (16-й) параграф устава. В это время Николай в Зимнем дворце в своем кабинете лежал на походной кровати, дрожа от сильного озноба, подоткнув под себя со всех сторон теплую шинель, которой укрылся до подбородка; Меншиков же тоже, почти не поднимаясь, лежал в своей «главной квартире» — матросской хате на Сухой балке, вытянувшись во всю длину старого кожаного дивана, без кровинки на дряблых, впалых щеках, с жидкой седой щетиной на подбородке, с закрытыми глазами, костлявый, бессильный на взгляд каждого, входившего к нему по неотложному делу, похожий на мертвеца.

Великие князья — Михаил и Николай — вернулись из Петербурга в Севастополь в половине января, но не привезли ему ни отставки, ни отпуска.

Напротив, царь через своих сыновей уверял его в своей «неизменной благосклонности», как будто достаточно было в сотый раз получить это уверение в монаршей благосклонности, чтобы сразу вылечиться от всех болезней.

Диктуя кому-либо из своих адъютантов, или генерал-квартирмейстеру Герсеванову, или ведавшему провиантской частью армии полковнику Вуншу тот или другой приказ, Меншиков говорил так тихо, что приходилось скорее угадывать по движению его синих губ, что именно он хочет сказать, чем действительно иметь возможность расслышать его слова… Начальник же его штаба, генерал Семякин, был глух вследствие контузии и для подобных собеседований совсем уже теперь не годился.

Однако и Вунш, и Герсеванов, и другие часто испуганно застывали с карандашами в руках над бумагой, так как Меншиков то и дело впадал в глубокий обморок, длившийся иногда до получасу, и беспомощно оглядывались по сторонам, пытаясь решить, не умер ли уже главнокомандующий Крымской армией.

Но вот судорожно передергивался рот Меншикова, открывались тусклые белесые глаза, и слабый голос спрашивал:

— На чем это… на чем мы остановились?

И шелестящий шепот приказа по армии продолжался снова до нового обморока, похожего на смерть.

Иногда же, — и это было, пожалуй, так же способно навести испуг на слушателей, как и обмороки, — Меншиков начинал вдруг говорить совсем не на тему приказа: он отдавался вдруг побочным, посторонним мыслям или воспоминаниям, которые казались другим не только не идущими к делу, но даже подозрительными с точки зрения умственного здоровья главнокомандующего.

Как будто и самая работа мысли его, всегда до этого бодрой и деятельной и очень часто склонной даже к иронии и сарказму, вдруг прерывалась какими-то перебоями мечтательности, почти бреда; как будто не только физически, но и психически уходил уже он или старался уйти от всего, что было связано с ведущейся им же войной, — с осажденным Севастополем, с батареями интервентов, с сухарями и мясом для армии, с ложементами впереди бастионов, которые надо было то отбивать у врага, то отстаивать…

«Наполеонова болезнь», как он называл ее когда-то Пирогову, теперь овладела уже им всецело, и лекарю его Таубе часто приходилось прибегать к помощи катеров Дворжака. Но полную расслабленность Меншикова нельзя было все-таки объяснить одною только этой болезнью. Тут как будто сразу открылись все его старые раны и поднялись из глубин памяти все обиды и неудачи жизни.

Он слушал, например, серьезный и деловой доклад генерал-интенданта Затлера, касавшийся продовольствия свыше чем стотысячной армии, отрезанной от плодородных районов России пятисотверстной полосой опустошенных степей и зимнего бездорожья, и вдруг спрашивал его, перебивая:

— Вы графа Ожаровского в Варшаве не знавали?.. Жив ли он еще?

Затлер был прислан в Крым Горчаковым, подобно тому как им же еще до высадки интервентов был послан Тотлебен. Но Меншиков еще до чтения им доклада слышал от Затлера, что он выехал в Севастополь из Варшавы, и выходило, значит, что главнокомандующий только делал вид, что внимательно слушал доклад, а думал совсем о другом.

Не понимая, какое отношение имеет граф Ожаровский к его рассуждениям о том, где можно достать и как удобнее и дешевле доставить фураж, львиная доля которого неизбежно будет съедена в пути лошадьми и волами, Затлер ответил на всякий случай:

— Кажется, я встретил Ожаровского незадолго перед выездом из Варшавы…

— Значит, он жив еще? — несколько оживился Меншиков. — Это имя напоминает мне одно обстоятельство… из кампании тринадцатого года… Я состоял тогда при князе Волконском. После сражения под Кульмом послал меня государь… осмотреть, какие позиции наши гвардейские полки заняли… и чтобы ему доложить. Я тут же поехал… осмотрел… докладываю, что видел… И вдруг государь мне резко: «Не правда! Не там моя гвардия и совсем не так расположена! Все не правда!..» — «Ваше величество, — говорю я, — только что был я там! Я объехал все полки… и я докладываю вам именно то, что я видел!» — «Не правда! Граф Ожаровский доложил мне совершенно иначе! Вот как было!..» Спасибо, что все-таки пришел к сомнению… приказал призвать Ожаровского. Я его уличил с первых же его слов! Он сознался, что даже и не был там… в гвардейских полках… а со слов других свой доклад царю сделал… Вот как тогда… исполнялись приказания… его величества!

И закрыл надолго глаза, изнеможенный таким длинным отступлением в сторону графа Ожаровского. оставив генерала Затлера в нерешимости, продолжать ли ему свой доклад.

Когда же, отдохнув, Меншиков открыл глаза, он не спросил даже, как обычно: «На чем мы остановились?» Он сказал вдруг с некоторой энергией в голосе:

— А в тысяча восемьсот седьмом году… на походе… и в богатом краю… армия наша дошла до таких лишений… что солдаты кожу своих сапогов съели! Да-с! Вот-с! Так армия свои сапоги и съела-с!.. И не сыта этим была, и босая осталась…

Затлер думал, что после этого идущего уже к делу замечания он может продолжать доклад, но главнокомандующий впал снова в забытье.