Севастопольская страда. Том 2, стр. 123

Вот принесли одного за другим трех тяжело раненных французов — офицера и двух чернобородых зуавов. Вот их осматривает сам Николай Иванович и говорит об одном из них: «В Гущин дом!..» Зуав смотрит на старого профессора в странной, должно быть на его взгляд, солдатской шинели и в фуражке, из-под которой выбиваются у висков седые клочки волос, и не понимает, конечно, что «Гущин дом» значит «безнадежен». Он, быть может, именно потому-то и надеется остаться в живых, что русские солдаты тащили его столько времени на носилках до одного перевязочного пункта, потом позаботились переправить его на катере через бухту, потом опять тащили на носилках… Неужели же все это только затем, чтобы зачислить его в безнадежные?

Двум другим — офицеру и солдату — предстоят ампутации ног, но у солдата нога перебита выше колена, а Варя знает уже, что такие операции считаются серьезнейшими, так как после них почему-то редко кто выживает. И ей хочется верить, что этот очень крепкий на вид широкоплечий зуав выживет.

Когда внесли в общий зал прапорщика Бородатова, Варя с первого взгляда не узнала его, хотя он до войны часто бывал у них в доме, приходя к Дебу. Вышло даже так, что он узнал ее первый, и только в ответ на его пристальный, лихорадочно блестевший взгляд она присмотрелась к нему внимательно и потом улыбнулась ему тою сложною улыбкой, в которой была как бы обязательная радость, что они, знакомые друг другу, увиделись, и сожаление, что увиделись при такой обстановке, и сочувствие его страданию от раны, и вместе с тем кое-что ободряющее, и не столько сестринское, сколько материнское, дескать: «Ничего! У нас столько всяких средств, столько бинтов, и корпии, и лекарств, столько умелых хирургов, и даже сам Пирогов… Мы вылечим! Будь спокоен!»

Но, подойдя к нему вместе с другими, она спросила его встревоженно:

— Что, что у вас? Куда?

— Нога, — ответил он, глядя только на нее, и так тихо, что только она и уловила его ответ по движению губ.

У нее почему-то сразу упало сердце. Она живо представила себе его тонкую ногу, — он был всегда худощав и на лицо и по фигуре, — ногу, разбитую ядром или большим осколком около бедра, как у того зуава, которого только что приказано было Пироговым отправить в дом Гущина, чтобы вид его смерти не лишал бодрости остальных раненых.

Зуава с перебитой бедренной костью русские солдаты тащили, конечно, напрасно, но своего прапорщика они должны были принести, и Варя почему-то благодарна была им, безвестным, за то, что не оставили его, хотя и безнадежного, умирать в поле.

Она знала о Бородатове, что он — разжалованный за что-то неважное поручик, но видела его раньше всего только унтер-офицером, чем-то вроде полкового писаря, и уже одно это никак не могло особенно расположить ее к нему. Кроме того, у него всегда была такая слишком серьезная на ее, девочки, взгляд внешность; это не заставляло ее никогда раньше думать о нем с какою-нибудь заметной нежностью… Но вот теперь она почему-то с исключительной напряженностью глядела на старика в солдатской шинели над красной фуфайкой, всеведущего Пирогова, когда он подошел к Бородатову.

«Гущин дом…», «Гущин дом…» — звенело в голове у Вари, сколько она ни силилась отгонять это. Вот фельдшер Хоменко привычно разрезал вдоль по голенищу сапог на правой ноге, закатал шаровары… Она отвернулась. В голове продолжало звенеть: «Гущин дом…», «Гущин дом…» А слух был напряжен: Пирогов давал свои заключения почти мгновенно, настолько уж привык он ко всяким ранам на человеческом теле…

Варя ждала пять, десять, двадцать мгновений… Наконец, повернулась к нему и поглядела на него в упор. Раны ей не было видно: около Пирогова теснились врачи, которые у него учились, а Пирогов что-то все щупал своими многоопытными пальцами… Наконец, он произнес многозначительно:

— Да-а…

«Гущин дом…», «Гущин дом…» — зазвенело в Варе безостановочно и неотбойно… Но Пирогов продолжал после паузы:

— Эту ногу можно бы сохранить… Ампутации не нужно… наложить гипсовую повязку… Раненый очень слаб — большая потеря крови, но прогноз вполне благоприятный…

Варя и сама не могла бы объяснить себе, почему ее вдруг охватила такая бурная радость, когда она услышала эти хриповатые неторопливые слова… Она и не на прапорщика Бородатова смотрела при этом, а только на этого чудесного старика с седыми пучками волос, выбившихся из-под фуражки.

Ей хотелось, как совсем маленькой девочке, обвить его шею руками и целовать в морщинистые щеки… И только когда отошел он, а вместе с ним и врачи, она нагнулась к лицу Бородатова и проговорила ему сияя:

— Вот видите! Гипсовая повязка, и все! И нога будет цела, цела!.. Вы слышите?

Он попытался было улыбнуться ей в ответ, но только чуть-чуть шевельнул губами и тут же закрыл глаза.

V

На второй день после ночного боя противники, с небывалым до того в истории человечества количеством средств истребления, уменьем, упорством и хладнокровием уничтожавшие друг друга в течение полугода, получили, наконец, возможность посмотреть друг на друга в совершенно мирной обстановке: в полдень 12/24 марта объявлено было перемирие для уборки тел убитых солдат и офицеров и с обеих сторон были подняты белые флаги и заиграли рожки.

Распоряжаться уборкой тел были назначены: с русской стороны генерал Заливкин, с французской — командир 5-й дивизии корпуса Боске старый и угрюмый генерал Брюне.

Это была странная радость, с какою устремились друг к другу вчерашние лютые враги! Все брустверы укреплений с той и с другой стороны, все сколько-нибудь возвышенные и потому наиболее опасные и запретные во время перестрелки места были теперь усеяны солдатами, смотревшими во все глаза.

Цепью русских солдат с одной стороны и французских — с другой обозначена была демаркационная линия, и уборка тел началась. Для этого было приготовлено все, что нужно: люди с носилками, чтобы перетаскивать трупы на свою линию, и фуры, запряженные лошадьми или мулами, чтобы их вывезти дальше, в тыл, на кладбище… Людям, которые стали врагами только по воле тех, кого нельзя увидеть на полях сражений, может быть, и хотелось бы поговорить о чем-нибудь серьезном и важном для них, но такие перемирия, как было это, всегда несколько похожи на свидания с арестантами в тюрьмах.

И с той и с другой стороны были не одни только Заливкин и Брюне. За «порядком» перемирия следило много зорких глаз, в разговоры вслушивалось много чутких ушей…

Говорить можно было только о полнейших пустяках в рамке так называемых светских приличий; такие разговоры и вели между собой офицеры обеих армий.

Солдаты совсем не могли разговаривать по незнанию языка, но мирная встреча их проходила гораздо более весело и оживленно. Простые люди обоих враждебных лагерей сразу же переходили на общий язык жестов, угощая друг друга: русские — водкой из своих манерок, французы — ромом из аккуратных кругленьких фляжек.

Для этого русские наливали водки в крышки манерок и, чтобы показать этим «мусью» с чудными черными эспаньолками, что предлагают им не какого-нибудь яда, отхлебывали немного сами и причмокивали языками и только потом уж протягивали эти крышки дружелюбнейшим образом французам.

Французы пробовали, но тут же отфыркивались, морщились, брались руками за горло, мотали ошарашенно головами, бормотали что-то… Видя, что русская водка казалась французам очень крепкой, русские солдаты хохотали, что называется, до упаду… Но вот к ним в свою очередь попадали фляжки с ромом. Тогда, они, соблюдая этикет, тщательно вытирали усы рукавами своих шинелей, очень осторожно прикладывались к горлышку, сразу же закрывали глаза от удовольствия, как делают, говорят, соловьи во время пения, и старались вытянуть всю фляжку до дна.

— Посуду-то, посуду-то ему оставь, не глотай! — выкрикивал, видя это, присяжный ротный остряк, и новый взрыв хохота встречал это замечание.

Но, кроме водки, у каждого под руками имелось и еще одно, чем можно было угощать взаимно: табак, и французы протягивали русским свои сигареты из душистого черного алжирского табаку, русские же несколько конфузливо, — так как тут уж превосходство было явно не на их стороне, — кручонки из махорки.