Иду в родное (рассказы), стр. 27

— У вас, братки, без пол-литра не разберешься, кто виноват, кто прав. Ну, ты не плачь… Какой же из тебя после этого может быть крокодил? А музыка, братцы, какая! Слышите? О! — Он даже запел, взмахивая рукой:

Вьется, вьется знамя полковое,
Командиры впереди.
Солдаты, в путь!..

Хор-рошая музыка, хлопцы! У нас на партизанском параде, — сказал он, усаживаясь на асфальт у стены, — марш играли, правда, не этот. Трам-та-ра-ра, трам-та-рам!.. Такая, братики мои, эпопея!.. Вот вы подрались, засопливились — и все. А у нас, бывало, не дай и не приведи! Знаете вы, ты и ты, что такое блокада?

Юрка и Мишка стояли рядом, смотрели на дядю как зачарованные. И молчали.

— Да откуда вам, браточки, знать про блокаду!.. А мы лежим себе ранней весной… В сорок третьем. Болото, лес. Холод, голод. Вокруг немцы. Денег — ни копейки… Тьфу!

Он помолчал.

— Там еще ничего, — снова заговорил он. — Оттуда мы вырвались. Не все, правда… Но мне тот раз повезло. Зато в другой раз жигануло вот сюда. Так вот лежал я…

Дядька прилег на сухом у стены асфальте и показал:

— Лежу. А потом только хотел рвануться вперебежку, только, извините, казенную часть поднял, а пуля — джик! А вторая — в руку! А третья — вот сюда, в грудь. Решето! Эпопея!.. Вот, братики, что такое фашисты и что такое война!..

Дядька как лег, так и остался лежать под стеной. Только на бок повернулся. И голову рукой подпер.

— А теперь, — сказал он, — музыка тебе играет, кровь молодая кипит, и хоть бы хны… Три раза правительством отмеченный. А сам никуда не гожусь… Вздремнуть, что ли, покуда Кипень придет?.. Ну, молодые люди, прошу минут пятнадцать тишины.

Дядька закрыл глаза.

Мальчики постояли немножко, а потом Юрка, совсем-совсем забыв про ссору, взял Мишку за руку, отвел к забору и зашептал малышу в самую щечку:

— Ты тут стой и смотри… на вот эту палку! И стой да смотри. Я скоро вернусь…

А сам побежал в тот подъезд, что вел на улицу.

…Тетя Зоя Петровна, та, что Юркина мама. Не наказывайте вы на этот раз своего мальчика за то, что он забыл все запреты и обещания и один вышел на улицу!.. Придется, конечно, его отчитать, потому что на пути к его цели — два оживленных перекрестка и множество машин. Но за смелость, за чуткое сердце…

Юрка идет на площадь, на голос солдатских труб.

Он счастливо пересек первый перекресток и двинулся ко второму. Взрослые говорят, что пути здесь — всего один квартал. А сколько же тут интересного! И магазин, где продаются книжки, кубики, цветные карандаши. И детское кино, где он смотрел вчера с Анькой про циклопа и крокодила. И сквер с фонтаном, где весной зеленые каменные лягушки опять будут брызгать изо рта водой. А вон там, на углу, летом тетя продает мороженое. И скоро будет второй перекресток, а за ним — солдаты.

Но тут…

Ох, не все в жизни сбывается!..

На тротуаре перед Юркой стоял Светланин папа, дядя Толя.

— А ты, браток, куда? — спросил он. — Куда это ты один?

— Там… фашисты дядю обидели… Дядя хороший, а они его пулями простреляли! И он лежит…

— Где лежит? Что ты выдумал?

— Я не выдумал. Он партизан. Он прогонял их, а они…

— Э, братец, ничего мы тут с тобой… Пошли на место преступления. Веди!

Юрка согласился. Когда его ручонка, озябшая без рукавицы, оказалась в сильной, теплой руке дяди Толи, он окончательно поверил, что справедливость скоро восторжествует. И без солдат. Потому что дядя Толя сам большой!..

Однако во дворе их ждало полное разочарование.

Дядьки этого уже не было.

И Мишка уже не стоял у забора, а шел по дорожке. Даже без палки.

— Ну? — спросил дядя Толя, отпуская Юркину руку. — Как ты мне, братец, все это объяснишь? Где твой дядька и где фашисты?

Юрка стоял растерянный.

А Мишка смотрит и улыбается.

— Что, румяный? — спросил у него дядя Толя. — Как же это ты, брат солдат, на страже стоял? Ты куда дел того дядю?

И Мишка рассказал:

— Плисол длугой дядя… дядя из котельни и заблал дядю… Дяди посли туда!

Он показал рукавицей на дверь в подвал.

— Все ясно, — сказал дядя Толя. — У Кипеня гость. А ты тут, Юрка, тревогу поднял.

Но Юрка уже опять осмелел:

— А фашисты ведь дядю обидели!

— Да это, братец, было уже давно. И, надо думать, больше не повторится.

— А дядя тот хороший. Он партизан! И он герой!

— Ну, так уж и герой?

— У него, дядя Толя, звезда на пряжке! Вот тут. Большая! И Мишка, дядя Толя, видел!

Дядя Толя достал из кармана пальто коробку папирос и спички.

Как хорошо быть большим!..

Пока он вынимал из коробки папироску, а потом чиркал спичкой, раскуривал, затягивался, — за стенами дома, далеко на площади, веселым маршем гремели трубы, а здесь за движениями его рук следили две пары глазенок. Любопытных, доверчивых, восхищенных!..

— Ну, орлы, — сказал дядя Толя, — как бы там ни было, а вы, говоря объективно, тоже герои. Защищать обиженных — это по-нашему. Ну, играйте. Даже выходит — под музыку. О, слышите? Привет!

А он, дядя Толя, ушел и не знает, что Юрка и Миша с утра немножко подрались…

Ну и пускай никто не знает.

— Я больше не буду, Мишка, циклопом, — сказал старший. — И ты не будешь крокодилом. Дай мне ручку, и мы с тобой пойдем к сараю — я тебе там что-то покажу…

В глухую полночь

За двадцать послевоенных лет мне этот хутор случалось видеть и весной, и летом, и осенью…

Весной — когда робкой зеленью травы подернутся давно не паханные пригорки, пестрые от хмурых валунов и редких кустиков можжевельника; когда в лощине перед старой хатой зацветут вишни, а клочок земли распахнет свою серую свежесть под несколько гряд и полосу картошки.

Летом — когда почти у дороги, по которой я иду или еду, ручьем журчит извилистая речушка, а в ней мужественно борется с течением местный пескарь; когда дорогу пешеходу или машине перебегает, прострачивая пыль, интеллигентски-сытенький и мальчишески-легкомысленный суслик; когда я, не впервые глядя на эти запустелые, выжженные солнцем холмы, такие неожиданные в наших, в общем-то, хлебных местах, снова и снова вспоминаю почему-то палестинские пейзажи Поленова. Не Христа, не людей — только печаль той дикой знойной природы.

Осенью — когда на растянувшихся вереницей возах спокойно и сыто, не подозревая о том, что они обречены, похрюкивают жирные кабаны, а в корзинках хозяек мелким цветом краснеют гребешки новобранцев-петушков; когда наш милый край насквозь пропахнет антоновкой, а молоденькая стройная рябина у стежки стоит, стыдливо клонясь под первыми румяными от счастья гроздьями.

Но зимой, в белой студеной мгле, я помню его, этот хутор, только с войны. Словно никогда больше и не видел — ни из саней, ни из машины, ни с хрусткой стежки.

Не с дней войны помню, а с ночей, еще точнее — с одной глухой метельной ночи…

Теперь лишь этот упрямый бедолага хутор доживает свой век в лощине меж холмов, которым, на хозяйский глаз, лучше бы снова, как прежде, зарасти сосняком. Все остальные хуторяне помаленьку вернулись в свой родной городок, откуда когда-то из тесноты улиц и переулков их выдворили комасаторы [7] буржуазной Польши.

Во время войны в городке были немецкий зондерфюрер и белорусский бургомистр, приезжие жандармы и местные полицаи. Опорный пункт фашизма, своеобразный маленький гарнизон. Под конец оккупации, как это делалось в таких гарнизонах, всем здоровым мужчинам, не спрашивая согласия, гитлеровцы роздали оружие, назвав их «самообороной». Из отборных извергов-полицаев был организован карательный эскадрон. На вышках, торчавших над проволочной оградой и бункерами гарнизона, стояли часовые с пулеметами.

Ближние хутора находились, таким образом, всегда на глазах у власти, почти в орбите прицельного огня.

вернуться

7

От слова «комасация» — ликвидация чересполосицы, расселение на хутора.