Семья Поланецких, стр. 84

Он тут ни в чем не виноват, и если уж разбираться, кто кому испортил жизнь, то не он ей, а она ему.

Это повергло ее в такой ужас и отчаяние, что она вздрогнула, представив себе свое будущее. И ей захотелось плакать, как плачут маленькие дети. Будь здесь сейчас пани Эмилия, она выплакалась бы у нее на груди. Сознание вины настолько угнетало, что попытайся ее кто-нибудь разубедить и сказать: «Ты невинна, как горлица», – она сочла бы это низкой ложью. Разыгравшаяся в ее душе драма была тем страшней, что ей казалось, будто несчастье непоправимо и дальше будет хуже: Стах окончательно ее разлюбит, и его нельзя за это осуждать, словом, спасения нет.

Простая логика подсказывала: сейчас еще все хорошо по сравнению с тем, что ждет ее завтра, послезавтра, через месяц, через год… А впереди ведь целая жизнь.

И бедняжка ломала себе голову: как найти дорогу, хотя бы тропочку, которая выведет из этого лабиринта несчастья. Наконец, после долгих раздумий и горьких слез, ей показалось, что впереди забрезжил свет.

И по мере того как она всматривалась, свет разгорался все ярче.

Есть сила, чья власть сильнее логики несчастья, тяжести вины, мести разгневанного божества, и эта сила – милосердие божие!

Она виновата – стало быть, должна искупить свою вину. Надо любить Стаха так, чтобы любовь вновь ожила в его сердце. Набраться терпения – и не только не роптать на свою долю, а еще благодарить бога и своего Стаха за нее: ведь могло быть и хуже. А если впереди больше горя и трудностей, надо схоронить их в сердце и ждать, долго и терпеливо, может быть, целые годы, пока бог явит свое милосердие.

Узенькая тропка превратилась в торную дорогу. «Теперь не собьюсь с пути», – подумала Марыня. Хотелось плакать от радости, но она сдержалась. С минуты на минуту придет Стах, не годится встречать его с заплаканными глазами.

И правда, он скоро пришел. Марыне захотелось кинуться ему на шею, но острое чувство вины перед ним остановило, внезапно лишив смелости.

– Заходил кто-нибудь? – спросил он, целуя ее в лоб.

– Заходила Эмилька, но не дождалась тебя. Обещала прийти в воскресенье.

– О господи! – рассердился он. – Ты же знаешь, какая для меня радость ее видеть. Почему ты не послала за мной? Знала, где я, и не подумала обо мне!

Она стала оправдываться, как провинившийся ребенок. В голосе ее слышались слезы, но то были уже слезы облегчения, а не отчаяния.

– Нет, Стах, что ты! Клянусь, я все время думала о тебе.

ГЛАВА XLII

– Ну вот, был у них, – весело рассказывал Завиловский у Бигелей на даче. – Вытаращились на меня, как на пантеру какую-нибудь или волка, но я оказался ручной: никого не укусил, ничего не разбил и отвечал более или менее членораздельно. Кстати, я давно заметил: когда поближе сойдешься, легче ладить с людьми; у меня только в первое мгновение бывает желание удрать. Дамы правда очень милые.

– Нет, вы так просто от нас не отделаетесь, расскажите-ка все по порядку, – сказала пани Бигель.

– По порядку? Ну, вошел я в калитку и остановился: не знаю, где Основские живут, где Бронич, поврозь наносить им визит или тем и другим заодно.

– Поврозь, конечно, – заметил Поланецкий. – Пани Бронич отдельно живет, хотя гостиная у них одна и считается общей.

– Вот в этой гостиной я и нашел их всех, и пани Основская вывела меня из затруднения, сказав, что я их общий гость и могу считать, что нанес визит им обеим. У них я застал пани Машко и еще некоего Коповского, вот это красавец писаный, для такой головы надо особый футляр иметь, бархатный внутри, как у ювелиров для драгоценностей. Кто что такой?

– Дурак, – ответил Поланецкий. – Слово это целиком определяет его звание, состояние, род занятий и особые приметы. Сведений более исчерпывающих даже в паспорте нет.

– Понятно, – сказал Завиловский. – Теперь мне ясен смысл некоторых оброненных там замечаний. Господин этот позировал, а дамы его писали. Основская маслом анфас, а панна Кастелли акварелью в профиль. В ситцевых фартучках поверх платьев выглядели они восхитительно! Основская, видимо, только начинающая, а панна Линета рисует уже порядочно.

– О чем вы говорили?

– Дамы о вашем здоровье опрашивали, – обратился Завиловокий к Марыне. – Я сказал, что вы с каждым днем выглядите все лучше.

Он утаил, однако, что, отвечая, покраснел до ушей, и утешался теперь задним числом лишь одним: дамы, наверно, поглощены были рисованием и не приметили ничего, – хотя глубоко в этом заблуждался. Он и сейчас смутился немного.

– Потом зашел разговор о живописи, о портретах, – продолжал Завиловский, желая скрыть смущение. – Я заметил панне Кастелли, что она слишком уменьшила голову Коповского. А она ответила: «Это не я, а природа!»

– Остра на язык!

– И ответила громко. Я засмеялся, за мной – остальные и Коповский вместе со всеми. Как видно, нрав у него покладистый. Он, кроме того, заявил, что дурно спал, поэтому хуже выглядит и ему пора в объятия Орфея.

– Орфея?

– Да. Основский поправил его без церемоний, а он возразил, что раз десять был на «Орфее» и помнит прекрасно. Дамы потешаются над ним, но он красивый малый, и они охотно пишут его портрет. А панна Кастелли, – так прямо художница! Как начала указывать кистью разные мазки, детали: «Взгляните на эту линию! А этот оттенок как вам нравится?» Даже раскраснелась. Без преувеличения, настоящая муза живописи. Больше всего она любит портреты писать, по ее словам, и на каждое лицо смотрит как на возможную модель – люди с примечательной внешностью снятся ей даже во сне.

– Ого! И вы тоже сперва будете ей сниться, а потом – позировать, – сказала Марыня. – Ну, что же, это очень хорошо.

– Она сказала, – слегка растерянно возразил Завиловский, – что взимает эту дань с хороших знакомых, а ко мне с такой просьбой не обратились, и, если бы не пани Бронич, об этом вообще речи бы не зашло.

– На помощь музе поспешила тетушка? – вставил Поланецкий.

– Наверно, это было бы хорошо! – повторила Марыня.

– Почему вы так думаете? – спросил Завиловский, устремляя на нее покорный и вместе тревожный взгляд.

При мысли о том, что она умышленно толкает его к другой, отгадав его тайну, сердце забилось у него радостно и беспокойно.

– Потому что, – сказала Марыня, – хотя Линету я мало знаю и сужу о ней с чужих слов и по первому впечатлению, она мне кажется девушкой незаурядной и глубоко чувствующей, вот почему хорошо бы вам сойтись поближе.

– Я тоже сужу по первому впечатлению, – отвечал, успокоясь, Завиловский, – и мне она тоже кажется не такой поверхностной, как Основская. А вообще они – милые, обаятельные женщины, но… я плохо знаю свет и не нахожу определений поточнее… но вышел я от них с таким ощущением, будто приятно провел время в поезде с очень симпатичными иностранками, веселыми и остроумными собеседницами, но не больше. В них чувствуется словно чуждое что-то. Основская, к примеру, напоминает орхидею. Цветок очень оригинальный и красивый, но чужой какой-то. И панна Линета тоже. Да!.. Нет в ней чего-то близкого сердцу. Про них не скажешь, что нас взрастила одна земля, согревало то же солнце, поливал тот же дождик…

– До чего наблюдателен наш поэт! – заметил Поланецкий.

Завиловский оживился, на лбу его сквозь нежную кожу игреком проступили жилы. Он чувствовал, что, порицая новых знакомых, косвенно хвалит Марыню, и это делало его красноречивым.

– И потом, – продолжал он, – какое-то особое чутье подсказывает, когда люди непритворно доброжелательны. А здесь чутье молчит. Они милы, любезны, но это видимость, и человек простодушный и доверчивый может, по-моему, горько в них разочароваться. Принимать плевелы светскости за хлеб – глупо и унизительно. Что до меня, я потому и сторонюсь людей. И хотя пан Поланецкий похвалил мою наблюдательность, по сути, я очень наивен и знаю это. И всякая такая фальшь причиняет мне душевные страдания. Нервы просто не выдерживают. Помню, еще ребенком я заметил, что при родителях люди относятся ко мне иначе, и это было для меня одним из самых тяжелых переживаний детства. Мне это казалось недостойным и так терзало, точно я сам совершаю постыдный поступок.