Ганя, стр. 25

— Час ночи.

Я хлопнул себя по лбу. Да ведь в пять утра я должен драться с Селимом.

XI

После разговора с отцом, который продолжался около получаса, я отправился к себе во флигель, но уже не стал ложиться. Я рассчитал, что должен выйти из дому не позднее четырех, чтобы успеть к пяти дойти до хаты Ваха; следовательно, у меня осталось меньше трех часов. К тому же вскоре ко мне зашел ксендз Людвик посмотреть, не захворал ли я после этой безумной погони и сменил ли промокшую одежду. Но мне было все равно, промок я или не промок. Ксендз настаивал, чтобы я немедленно улегся в постель, а между тем сам разговорился, и так прошел еще час.

Он снова и очень подробно передал мне рассказ старого Мирзы. Из его рассказа вытекало, что Селим просто совершил безумный поступок, но, как сам он объяснял отцу, у него не было другого выхода. Селим полагал, что после побега отцу его только и останется благословить их, а нам — отдать ему Ганю. Узнал я также, что уже после разговора со мной он продолжал писать Гане и даже виделся с ней и тогда именно уговорил ее бежать. Ганя не отдавала себе отчета в последствиях этого шага, тем не менее инстинктивно противилась ему всеми силами; однако Селим опутал ее своей любовью и своими мольбами. К тому же он представил ей побег как обыкновенную поездку в Хожеле, где они соединятся навеки и будут счастливы. Он уверил Ганю, что потом отвезет ее обратно к нам, но уже в качестве своей невесты, что отец мой не станет возражать, а я вынужден буду согласиться и — главное — легко утешусь подле Лели Устжицкой в Устжице. Наконец, он заклинал Ганю, упрашивал и молил. Он говорил, что ради нее готов пожертвовать всем, даже жизнью, что он не вынесет разлуки, утопится, повесится или пустит себе пулю в лоб. А потом бросился к ее ногам и добился того, что девочка согласилась. Однако, когда настало время отъезда и они двинулись в путь, Ганя испугалась и со слезами стала молить его вернуться, но тогда, по собственному его признанию, он уже забыл обо всем на свете и не захотел с ней расстаться.

Так рассказал ксендзу Людвику старый Мирза, быть может, желая его убедить, что хотя это и был безумный шаг, но отважился на него Селим с самыми благими намерениями. Ксендз Людвик принял это во внимание и не разделял гнева отца, которого возмутила неблагодарность Гани. По мнению ксендза, не считавшего ее неблагодарной, Ганя была лишь заблудшей, которую свела с пути истинного греховная мирская любовь. По этому поводу ксендз преподал и мне несколько назидательных наставлений, а я вовсе не ставил Гане в вину, что любовь ее была мирской, но жизнь бы отдал за то, чтоб она обратилась в другую сторону. Ганя возбуждала во мне глубокое сострадание, а вместе с тем любовь к ней так укоренилась в моем сердце, что если бы мне пришлось ее вырвать, оно бы, наверное, разорвалось. Я опять попросил ксендза заступиться за Ганю перед отцом и так ему объяснить ее поступок, как он мне его объяснил, после чего мы простились, потому что я хотел остаться один.

Едва ксендз ушел, я снял со стены ту прославленную старинную саблю, которую мне подарил отец, и достал пистолеты, чтобы все приготовить к завтрашней дуэли. Об этой дуэли я еще не имел ни времени, ни охоты подумать. Относительно Селима я не сомневался, что он меня не обманет. Я бережно протер саблю мягкой ватой; на широком синеватом клинке, несмотря на двухсотлетнюю давность, не было ни единого пятнышка, хотя в былые дни немало изрубил он шлемов и кольчуг, немало крови испил шведской, татарской и турецкой. Золотая надпись «Иисусе, Мария!» ярко блистала; я попробовал лезвие: тонкое оно было, как краешек шелковой ленты; голубая бирюза на рукояти, казалось, улыбалась, словно прося, чтобы ее схватила и согрела рука.

Покончив с саблей, я взялся за пистолеты, не зная, какое оружие выберет Селим; пропитал маслом пыжи, смазал замки и осторожно зарядил. Уже брезжило. Было три часа. Приготовив оружие, я бросился в кресло и принялся размышлять. Из всего хода событий и того, что рассказал мне ксендз Людвик, явствовала одна несомненная истина — что во всем происшедшем был и я немало виноват. Я задал себе вопрос: исполнил ли я как должно обязанности опекуна, которые возложил на меня старый Миколай, и ответил: нет. Думал ли я действительно о Гане, а не о себе? Я ответил: нет! Чьи интересы я защищал во всей этой истории? Только свои. А Ганя, это кроткое, беззащитное создание, была тут, как голубка, попавшая в гнездо хищных птиц. Я не мог отделаться от безмерно горестной мысли, что мы с Селимом вырывали ее друг у друга, как заманчивую добычу, и в этой драке, где хищники думали только о себе, больше всего пострадала она, хотя меньше всего была виновата. И вот через час или два мы будем в последний раз драться за нее. Тяжки и горестны были эти мысли. Весь наш шляхетский мир оказался для нее слишком суровым. К несчастью, мать моя давно уехала из дому, а у нас, мужчин, были слишком грубые руки, и мы смяли этот нежный цветок, подаренный нам судьбой. Вина падала на весь наш дом, и смыть ее можно было только кровью — моей или его.

Я был готов и к тому и к другому.

Между тем рассвет разгорался все ярче и ярче и стал заглядывать ко мне в комнату. За окном, приветствуя утреннюю зарю, защебетали ласточки. Я погасил свечи на столе: было уже почти светло. Часы в гостиной звонко пробили половину четвертого. «Ну, пора!» — подумал я и, накинув на плечи плащ, чтобы скрыть оружие в случае какой-нибудь встречи, вышел из флигеля.

Проходя мимо дома, я заметил, что главный подъезд, который всегда запирался на ночь фигурной железной щеколдой, был уже открыт. Видимо, кто-то вышел из дому, так что мне нужно было соблюдать величайшую осторожность, чтобы ни с кем не встретиться. Тихонько прокравшись через двор, я вышел сторонкой к липовой аллее и осторожно осмотрелся: мне показалось, что все вокруг еще спокойно спит. Однако только в аллее я смело поднял голову, зная, что здесь меня уже не увидят из дома. После вчерашней грозы вставало чудесное ясное утро. От мокрых лип в аллее сильно пахло медом. Я повернул налево и зашагал по дороге, ведущей мимо кузницы, мельниц и плотины прямо к хате Ваха. Свежесть раннего утра разогнала мою сонливость и утомление. Я был исполнен самых добрых надежд: какое-то внутреннее чувство как будто говорило мне, что в предстоящей борьбе я окажусь победителем. Селим, правда, мастерски стрелял из пистолета, но и я стрелял не хуже; саблей он, правда, владел с большей, чем я, ловкостью, зато я превосходил его силой, и превосходил настолько, что он с трудом отражал мои удары. «А впрочем, будь что будет, — думал я. — Главное, что это конец, и если он не распутает, то разрубит тот гордиев узел, который давно уже меня связывает и душит. К тому же с благими или с дурными намерениями, но Селим причинил большое зло Гане и должен за это поплатиться».

В таких размышлениях я дошел до пруда. Густой туман, стоявший в воздухе, оседал на воду. Лазурная гладь прудов расцветилась яркими красками зари. Раннее утро лишь теперь по-настоящему начиналось, воздух становился все прозрачнее; все вокруг порозовело и было радостно, безмятежно и тихо, только из камышей до меня донеслось кряканье диких уток. Я уже приближался к плотине, но вдруг остановился как вкопанный.

На мосту стоял мой отец с погасшей трубкой в заложенной за спину руке; он стоял, облокотившись на перила, и задумчиво глядел на воду и на полосу зари. Очевидно, так же как и я, он не мог уснуть и вышел подышать утренним воздухом, а может, и посмотреть кое-что по хозяйству.

Я не сразу заметил, так как шел по обочине дороги и ивы закрывали от меня мост, а между тем нас разделяло не более десяти шагов. Я спрятался за иву, не зная, что теперь делать.

А отец все стоял на месте. Я взглянул на него: тревога и бессонная ночь запечатлелись на его лице. Не сводя взгляда с пруда, он бормотал утренние молитвы. До слуха моего явственно донеслось:

— «Богородица, дева, радуйся!» — Потом он беззвучно зашептал и лишь под конец снова произнес вслух: — «И благословен плод чрева твоего. Аминь».