Экспансия – II, стр. 39

А он стоял у микрофонов, и перед глазами проходила его жизнь, и сквозь прекрасное лицо Евы, которая теперь постоянно была с ним, где бы он ни находился, он вспоминал и свое детство в Патагонии, и Рим, и немецких друзей и слышал свои слова восторга по поводу их побед над большевиками, а после он вспомнил, каким ударом для него было крушение Гитлера под Сталинградом, а потом был Курск, когда он как военный историк понял неизбежность краха третьего рейха, — воистину, война есть продолжение политики иными средствами, — а после он видел кадры хроники о штурме Берлина. И тут он осознал, что в нынешнем мире, в сегодняшней ситуации он не сможет сказать ни одного слова в поддержку разгромленных друзей, наоборот, он должен отдать их на заклание, и говорить сейчас следует совсем не то, что было написано на тоненьких листочках людьми из его предвыборного штаба, но то именно, чего ждут «безрубашечники»; лишь выиграв их, можно будет подумать о прошлом, а сейчас следует жить будущим.

И Перон, отложив листочки с написанным текстом, заговорил о том, как богата страна и как беден народ, как бесправны неграмотные, женщины, юноши, сколь могучи силы олигархии, именно она парализует любое начинание, связанное с попытками улучшить жизнь крестьян; он называл болезни общества, которые были понятны всем, и призывал покончить с ними тем способом, который известен ему одному; он говорил о том, что лишь реализм должен отличать настоящего политика: «Мы не боимся контактов с тем миром, который неприемлем, — я имею в виду Россию. Если народ хочет, мы установим с ней дипломатические отношения, пусть все убедятся воочию, что между американским империализмом, британским колониализмом и русским большевизмом нет особых различий, наш путь, аргентинский, свой, особый, приведет нас к победе, пусть только мне поверят!»

Рев толпы, столь похожий на шум прибоя, был ответом ему. И еще — напряженная, какая-то осторожная при всей ее открытой ослепительности — улыбка Евы…

Штирлиц (Игуасу, ноябрь сорок шестого)

Когда индеец уснул — а он мужественно боролся со сном почти до самого рассвета (раннего, весеннего, ноябрьского, многокрасочного), — Штирлиц, продолжая тихонько постанывать, качаясь, поднялся с койки, оделся, держась за стену, вышел, еле передвигая ноги, в пустой коридор, освещенный тусклой бело-голубой, какой-то покойницкой лампочкой, добрел до туалета, только что не падая, открыл фанерную дверь, ввалился в насквозь пропахшую тюремной хлоркой щель и, ищуще набросив крючок, выпрямился. Продолжая стонать, кряхтеть, он достал из кармана ручку, конверт испанской аэролинии «Иберия» и записал на нем колонку цифр. Сверив эти цифры с циферблатом часов, он начал хрипеть, изображая приступ рвоты. Никто, однако, к двери туалета не подошел: тишина; только в пальмах кричат какие-то странные птицы («Уж не попугаи ли? А ведь и впрямь попугаи, вот чудеса!»). Он записал колонку цифр еще раз, снова изобразил приступ рвоты и в это время завел часы — неизвестно, когда удастся завести еще раз, упаси бог встанут, а это непростительно, потому что колонка цифр — время прилета и вылета самолетов из Игуасу. Он запоминал по-настоящему, лишь когда несколько раз записывал: цифры после этого делались своими. Все время игры в болезнь он мучительно повторял их про себя, дожидаясь того момента, когда сможет записать; холодные, отрешенные цифры станут после этого его собственностью, будь она трижды неладна. Он очень боялся, что его сморит и, проснувшись, он забудет эти чертовы «семь часов пятьдесят три минуты» и «пятнадцать двадцать две». «Почему прибытие и вылет планируют не круглыми цифрами, а как бы специально путая пассажира?! Какая разница: вылетит самолет в семь или в шесть пятьдесят восемь?! Почему вы мудрите, люди? Надо стремиться к простоте! Ну да, — возразил он себе, — из этих минут набегут часы, которые позволят компании пустить еще один рейс, а ведь это деньги, чистое золото!»

…Он отчетливо понял, как ему надо поступить, когда в Рио они ждали служащего аэропорта, который должен был отвезти их на знойное летное поле — туда, где прогревала моторы маленькая авиетка. Он понял это, увидав расписание вылета самолетов из Игуасу на Буэнос-Айрес — через Посадас и Корриентес. При полетах на внутренних рейсах паспорта не спрашивают, просят лишь номер страхового полиса, имя и адрес родственников (чтобы перевести деньги в случае катастрофы — три тысячи песо; вполне хватит на белую надгробную плиту для комочка обгорелой земли, который будет выдан семье погибшего, — останки, подлинность подтверждается экспертами, принимавшими участие в осмотре «фрагмента трупа»). Номер страховки пассажира, стоявшего перед ним, он запомнил; главное — не напутать с количеством цифр (люди всегда сгорают на мелочах), адрес он тоже запомнил: толстая дама летела в Корриентес, улица Росалес, тысяча семьсот пять; почему такие большие улицы? Наверное, они нумеруют подъезды; судя по тому, что служитель аэропорта не удивился и не переспросил удивленно: «Как вы сказали? Дом номер тысяча семьсот пять?», здесь такого рода нумерация была не в новость. Верно, именно в Бразилии проявил себя Шарль Эдуард Ле Корбюзье, новатор двадцатого века, фюрер обещал приковать его к позорному столбу за «кощунство над самой идеей градостроительства, полное отрицание традиций; фиглярство и служение беспочвенным идеалам интернационала».

Он понял тогда, что единственным выходом (попыткой, актом отчаяния, страстным желанием вырваться) будут симуляция болезни в самолете, госпитализация, бегство; в Игуасу можно купить билет до Буэнос-Айреса, деньги в заднем кармане брюк.

«Жаль, если разденут в клинике: Ригельт наверняка заберет мой костюм себе для анализа; перед посадкой успел переложить доллары в карманчик, который был нашит на трусы, такая уж у испанцев мода — всюду, где только можно, ляпать кармашки. Спасибо, испанцы, ну, выручили, ай да молодцы!

Только б не забыть даты прибытия и вылета самолетов, только бы затвердить до той поры, пока не представится возможность записать их, посмотреть на колонки цифр раз двадцать, тогда они врежутся в память, не вырубишь топором; мужик, что бык, — втемяшится в башку какая блажь, колом ее оттудова не выбьешь, — эк точно, а! Ведь как просто: казалось бы, мужик — человек упрямый. Вот и все. Но это пройдет мимо сознания, не споткнешься, не задумаешься, лежит наверху, а вот если поставить нужные слова в точный ряд, как это сделал Некрасов, родится образ, который — единожды прочитав — никогда не забудешь.

Ну, хорошо, ты вызубрил даты рейсов, — сказал себе Штирлиц, выбрасывая мелко порванный конверт «Иберии» в очко. — Очень замечательно, молодец, а что тебе это дало? Авиетка уходит в двадцать три сорок две; уже ушла. А вторая отправляется в девять пятнадцать, попасть на нее — утопия. Или уж вместе с Ригельтом. А чем, собственно, он мне мешает? Прилетим в Буэнос-Айрес и расстанемся. Как он сможет не отпустить меня? Очень просто. Он обратится к первому встречному автоматчику: «Держите, его ищет полиция, он — наци»?! Вряд ли. Да нет, такое просто исключается: в полицию поедем, в одной машине. Я нужен ему, а точнее — тем, кто за ним стоит. Нужен, вероятно, в ином качестве. Поскольку они обладают организацией и поэтому информированы, игра пока что идет в их пользу. Но если я им нужен, то мне это не нужно, хотя через Ригельта я бы смог выйти на всю их цепь. Вышел, допустим. Ну и что? Кто об этом узнает? Как кто? Люди. Это не ответ, а сопли. Если я бы мог выйти на их цепь, но рядом был бы Роумэн… Или Клаудиа… Тогда про их четко функционирующую цепь стало бы известно людям. Я ведь помню адрес и телефон Старка? Помню. А через него это ушло бы в газеты. Или через того же Мигеля из Лондона, которому сунули информацию про «Стиглиса», он же «Бользен». Подставиться ригельтам, судя по всему, никогда не поздно. Только сделать это следует в нужное время. А сейчас надо уходить, — сказал себе Штирлиц. — Только сейчас. Утром может быть поздно. Утром, видимо, сюда приедут люди из его банды. И тогда я лишусь хоть какой-то, может быть, даже иллюзорной, но все же инициативы. Уходить надо здесь и сейчас. И ложиться на грунт. А потом идти в Буэнос-Айрес. Или в Асунсьон. Почему в Асунсьон? — удивился он. — Потому что у меня билет выписан до парагвайской столицы? Нет, — очень медленно и выверенно ответил он себе, — надо пытаться уйти туда, потому что там живет доктор Артахов, редактор «Оккультизма», с которым тебя познакомил добрый маленький старый генерал Серхио Оцуп, который и по-испански-то говорит с одесским акцентом, ан — генерал франкистской армии. Ну, двадцатый век, ну, судьбы людские! Артахов — зацепка, через него я вернусь в Буэнос-Айрес, но осмотревшись, это так важно — иметь время на то, чтобы осмотреться! А куда здесь, в этой деревне, можно уйти? На чем уехать? Не знаю, — ответил себе Штирлиц, — но если ты подумал об этом, значит, что-то дало тебе повод так думать. Да, — ответил он себе, — когда меня несли на носилках через маленький домик аэродрома, я видел объявление, там было написано, что желающие получить экзотический отдых в сельве — охота и рыбная ловля, могут обращаться к Джеймсу О'Карри — калле Викториа Агирре, сто двадцать пять. Очень хорошо, — сказал себе Штирлиц, — прекрасно, что ты запомнил это, но там были еще какие-то объявления, почему ты не заложил их в пеналы памяти? Попробуй вспомнить, это важно, два предложения — не одно, это уже выбор, а что может быть прекраснее возможности выбирать? Ладно, не можешь. Тогда давай сейчас подумаем, как найти эту чертову Викториа Агирре. А вообще ты зря рассуждаешь, — сказал себе Штирлиц, — детская игра; наверняка индеец, нанятый Ригельтом, давно уже стоит около дверей, прислушиваясь к твоему жалобному кряхтенью. Ну, зачем же так резко? Не надо так шутить с самим собой. Нет индейца. Он спит. Я хочу этого. Я очень этого хочу, и поэтому будет только так. Навязанная воля — явление непознанное, я в нее верю, пусть уж бог простит мне эту мою веру».