Экспансия – II, стр. 32

Штирлиц (Латинская Америка, ноябрь сорок шестого)

В аэропорту Рио-де-Жанейро «Галеао» Штирлиц с тоской поглядел на Ригельта:

— Дружище, на вас надежда. И помогайте мне с языком: я же не знаю толком ни английского, ни португальского…

«Дурашка, — сказал он себе, — ты думаешь, он станет говорить при тебе с кем-то из своих на английском? Он же профессионал; как-никак школа Скорцени, а это высокая школа…»

— Давайте сначала выпьем кофе, осмотримся, а потом я отправлюсь в разведку, — сказал Ригельт. — Я очень боялся, что у вас потребуют паспорт при выходе из самолета, говоря откровенно…

— А я схожу в сортир. У меня схватило брюхо, видно, на нервной почве… Слушайте, а в самолете, когда я спал, ко мне никто не подходил?

— Так я же заснул раньше вас! Что, не помните?

«Он ждет, что я стану ловить его, — подумал Штирлиц. — А я не буду тебя ловить, собака, потому что ты сейчас победитель, я подставлюсь тебе, я же прекрасно помню тебя, когда ты нес какую-то околесицу, а я чувствовал, что засыпаю, и не мог даже представить себе, что ты намешал мне гадость, вот что значит дохнуть воздуха надежды и расслабиться, урок на всю жизнь. А сколько мне отпущено? Откуда знать, что случится сегодня, если он вывезет меня в эту самую Игуасу?»

Штирлиц зашел в туалет, остановился возле зеркала, осмотрел свое изображение в потрескавшемся местами стекле и вдруг рассмеялся: за последний час два раза в сортире и оба раза по делу — первый раз писал в самолете письма, стиснут, будто в гробу; а сюда его привела память: из таинственных глубин ее всплыл рассказ эсэсовца Ойгена (или второго — Вилли?), как тот в какой-то латиноамериканской столице зашел в туалет, открыл окно и вылез на улицу — без всякого штампа пограничников в паспорте: «Там бардак; можно вытворять, что душе угодно».

Штирлиц прошелся вдоль кабин: кто-то шуршал в первой, у входа; остальные были пусты. Ребристое, матовое стекло окна было полуоткрыто; он подошел к нему и распахнул створки, предварительно развязав галстук (мотивация дурноты, хочется свежего воздуха), выглянул и улыбнулся: во-первых, высокий первый этаж, а во-вторых, окно выходило на стоянку такси и вдоль машин прогуливались два автоматчика, провожая жадными глазами каждую хорошенькую девушку. «Побег из сортира! Такого боевика, по-моему, не было еще. Вот смех-то — прыжок на автоматчиков с полуспущенными брюками. Годится для Бестора Китона, он бы это сыграл блистательно, прекрасный комик».

Штирлиц вернулся в зал, разменял стофранковую купюру, купил почтовых марок, приклеил их на письма и, посмотрев, нет ли рядом Ригельта, опустил в почтовый ящик.

Он вернулся к стойке маленького бара, заказал два кофе и с тоской посмотрел вокруг себя: жизнь в аэропорту бьюще пульсировала, прилетевших можно было определить сразу же — расслабленно улыбались, двигались медленно, упиваясь счастьем ощущения под ногами земли, а не хляби небесной; нет ничего прекрасней привычного, хотя именно здесь, на земле, вон ту старуху в пелерине сегодняшней ночью может хватить инсульт, а того кабальеро в черной шляпе — банкротство, выход из которого один: бегство или пуля в висок. Те, кто улетал, были, наоборот, стремительны в движениях; какая-то гигантская воронка, засасывает — билет куплен, выбор сделан, ничего другого не остается, как доверить свою жизнь пилоту и господу.

Ригельт пришел озабоченный, бросил на стол пачку газет:

— Посмотрите «Нотисиас».

— Я не понимаю португальского.

— Это — поймете, — он ткнул пальцем в маленькую заметку, набранную жирным петитом.

Штирлиц надел очки (зрение катастрофически ухудшалось), пробежал глазами текст; языки, действительно, очень близки; перепечатка материала из лондонской газеты о нацистском преступнике «Бользене», он же «Стиглис» («Испанцы бы перевели Эстиглиц, хотя, может быть, так переводит только Клаудиа, она вкладывает в мое имя свою любовь»): скрылся из Испании, поскольку его выдачи требует вдова убитого им Вальтера Рубенау. Родственники второй его жертвы, сеньоры «Такмар Фредин» («Дагмар Фрайтаг, — машинально поправил Штирлиц, — нельзя так перевирать фамилии»), разыскиваются ныне не только полицией, но и лондонским журналистом Мигелем Сэмилом. («Наверняка Майкл, — сразу же подумал он, — даже Лермонтова испанцы переводят как „Мигеля“».)

«Что ж, кто-то включил счетчик. Я чувствую себя по-настоящему собранным, когда выхожу на финиш: прошлое отринуто, настоящее подчинено будущему, устремленность, нет ничего надежнее устремленности, когда ты, только ты можешь победить, но в равной мере и проиграть, — все зависит от тебя. Да, верно, — согласился он с собой, — но раньше все-таки я планировал комбинацию, и мои друзья — будь то Базилио и Пальма в Бургосе в тридцать седьмом, Зорге в сороковом, полковник Везич в Белграде в сорок первом, Кэт, Плейшнер, пастор Шлаг в марте сорок пятого — верили мне, и мы побеждали. Только один Плейшнер посмел забыть и поэтому погиб. В разведке память так же необходима, как и в литературе, сюжет одинаково напряжен, характеры ясны, акценты расставлены ненавязчиво, а главный смысл скорее угадывается, чем записывается открытым текстом. А с Эдит Пиаф я победил. Пастор считал ее кафешантанной певичкой, а я предрекал ей великое будущее и оказался прав; все-таки в людях церкви невероятно живуч догматизм; впрочем, иначе следует слагать с себя сан — не веря в глубине души догме и не подчиняя ей себя без остатка».

— Вы как ангел-спаситель, — сказал наконец Штирлиц, сняв очки. — Я удивлен. Откуда такие подробности у британского журналиста?

— Сволочи. Наглые островные сволочи, — ответил Ригельт. — Как я понимаю, именно в связи с этим обстоятельством вы столь скоропалительно покинули Мадрид?

— Я и не знал об этом, Викель, клянусь.

— Будет вам, Штирлиц!

— Браун.

— Нас никто не слышит.

— А если у вас в портфеле микрофон?

— Скажите еще, что я вытащил у вас паспорт, — усмехнулся Ригельт, не отводя взгляда от лица Штирлица.

— Между прочим, а почему бы и нет? Об этом я как-то и не подумал, — ответил он, поняв, что паспорт гражданина США, выданный Роумэном, этот подонок не сжег. «Им нужен этот паспорт, потому что, во-первых, он может быть уликой против Роумэна, если он действительно начал против них драку, во-вторых, это улика и против меня — нацист, скрывающийся от правосудия под американским картоном: кто дал, почему, когда, где? Если же Роумэн затеял крупномасштабную комбинацию и темнит против меня, этот паспорт нужен ему, именно ему и никому другому. Неужели Ригельт — его человек? Почему бы и нет? Слишком быстро выскочил из лагеря, так отпускают перевербованных; даже при том, что американцы прекрасные организаторы и бюрократизм им не грозит — дело сметет его с дороги, — даже они бы не успели за месяц составить необходимые картотеки на всех, кого посадили. О чем ты? — возразил себе Штирлиц, — ведь если бы Даллес подписал соглашение с Карлом Вольфом, тот бы вообще не сидел в лагере, там речь шла не о чем-нибудь, а о новом правительстве Германии, какой уж тут лагерь… Но зачем тогда Роумэну организовывать против меня публикацию в английской прессе? Как зачем?! Чтобы привязать к себе — раз и навсегда. Но ведь он сам дал мне материалы, которые ставят под сомнение это обвинение Мигеля… Смешно, «английский журналист дон Мигель». Ригельт убежал сразу же, как мы вышли в зал, чтобы передать кому-то мой паспорт. Наверняка поэтому он так торопился. Но зачем Роумэн забрал у меня прежний, никарагуанский? Ведь и тот мне дал он. По логике, тот паспорт был липовым. Если бы я с ним легально пошел через границу, меня бы арестовали и выдали Пуэрто-дель-Соль, а там у него, судя по всему, надежные контакты. Хотя слишком уж униженно он добивался этого самого полковника Эронимо, так хозяин не говорит. Если б не мой разорванный живот, и ватные ноги, и боль в пояснице, я бы мог навалиться на Ригельта в самолете и отнять паспорт, хотя на это было бы смешно глядеть со стороны: дерутся два взрослых человека, да не где-нибудь, а в громадине ДС-4, который совершает трансатлантический полет. Постоянный страх скандала — вот что живет во мне! Желание быть в стороне, но так, чтобы при этом находиться в самой сердцевине событий, — вот моя постоянная позиция. Характер можно сломать, но изменить нельзя, это верно; из сорока шести прожитых лет — двадцать девять в разведке, привычка — вторая натура, точнее не скажешь».