Экспансия – II, стр. 12

Задание показалось ему таким незначительным, несколько даже унизительным, что первый час, проведенный в разговоре с «Брауном», он чувствовал себя не самым лучшим образом, слишком много и беспричинно смеялся, захлебываясь пил виски, рассказывал отвратительные в своей грубости солдатские анекдоты, пока, наконец, не обвыкся с ситуацией и начал думать, как выполнить приказ, отданный фюрером «Шпинне».

Фюрер «Шпинне» еще находился в американской тюрьме — работал; только-только кончился Нюрнберг, там Скорцени встречался с Герингом; новые руководители продолжали готовить достойную мотивацию для его освобождения — слишком одиозен, будет много шума, если отпустить без достаточных на то оснований.

Все связи Скорцени контролировали люди Макайра.

Финансировали связников люди полковника Бэна, ИТТ.

Гелен, зная все, наблюдал, инфильтруя в цепь американцев своих людей; работал крайне осторожно, понимал всю сложность сцепленностей, которые были завязаны в «Шпинне».

Тем не менее приказ Ригельту смог отдать он, через те свои контакты, которые ткали свою паутину, никак не замахиваясь на низовое руководство подпольем, которое наивно считало, что идет подготовка к схватке с американскими финансистами и московским интернационалом, а на самом-то деле работало — с той памятной ночи на Висбаденском вокзале — на секретную службу противника.

Впрочем, и в Вашингтоне руководству об этом не было известно — шокинг, грязь, потеря идеалов.

Только Аллен Даллес держал тонкие, мягкие пальцы на пульсе всего предприятия — идея-то чья? Его, конечно, кого ж еще?!

Именно ему было необходимо, чтобы Штирлиц был под контролем; именно ему было нужно, чтобы немцы из «Шпинне» контактировали с ним; именно ему было необходимо и то, чтобы потом — подконтрольным — Штирлиц вновь встретился с Роумэном, а уж после этого вышел на контакт с русскими, — цепь замкнется, текст драмы будет окончен, останется лишь перенести его на сцену; такое зрелище угодно тем, кто думает о будущем мира так же, как он.

Роумэн (Мадрид, ноябрь сорок шестого)

Гаузнер отрицательно покачал головой:

— Я сострадаю вам — так выражались в старину, — но устная договоренность меня не сможет удовлетворить, Роумэн.

— Догадываюсь. Давайте, я подпишу вашу бумагу.

Гаузнер снова покачал головой:

— Нет, я не ношу с собой никаких бумаг, это не по правилам. Ключ к коду напишите на отдельной страничке и сами сочините нужную мне бумагу.

— Диктуйте, господин Гаузнер. Я дам код и напишу все, что вы продиктуете, только сначала я хочу слышать голос Кристы. Мы с вами несколько заговорились, прошло тридцать две минуты, жива ли она?

— У вас плохие часы, Роумэн. Именно сейчас настало время звонка. — И Гаузнер достал из кармана большие часы самой дорогой фирмы — «Ланжин».

«Кажется, „Филипп Патек“ ценится выше, — подумал Роумэн, — но у Гаузнера золотые, ими драться можно, боже, о чем я? Наверное, шок, меня всего внутри молотит, даже игра в предательство страшна, не только само предательство».

Гаузнер набрал номер, закрыв аппарат спиной, чтобы Роумэн не мог запомнить цифры, долго ждал ответа; Роумэн хрустнул пальцами: волнуется американец. «Смотри, как я волнуюсь, — подумал Роумэн, — я еще раз хрустну, я заработал ревматизм в ваших мокрых карцерах, суставы щелкают, как кастаньеты. Ты возьмешь это, Гаузнер, у тебя спина офицерская, с хлястиком, ты весь понятен со спины, радуйся, слушая, как я волнуюсь, ликуй, Гаузнер…»

— Алло, добрый вечер, можно попросить к аппарату сеньориту?.. Добрый вечер, сеньорита, — он говорил на чудовищном испанском, имен не произносил, конспирировал, — я передаю трубку моему другу.

Зажав мембрану ладонью («Этой же ладонью он гладит по голове свою дочь, — подумал Роумэн, — какой ужас, весь мир соткан из нравственных несовместимостей»), Гаузнер шепнул:

— Никаких имен и адресов. Пенять в случае чего вам придется на себя.

Роумэн кивнул, взял трубку, прокашлялся:

— Здравствуй, веснушка… Алло… Ты меня слышишь?

— Да.

— Ты не рада моему звонку?

— Почему же… Рада…

— Хочешь приехать сюда?

— Очень.

— Чапай. Жду тебя.

— Ты уже сделал все, что надо было?

— Почти. Остальное доделаем вместе. Здесь, у меня.

— Хорошо, еду.

— У тебя плохой голос.

— Я очень устала.

— Но ты в порядке?

— Да.

— Очень голодна?

— Очень.

— У меня есть сыр… И больше ничего. Заезжай по дороге в «Чиколете», возьми что-нибудь на ужин, хамона, [5] масла, булок, скажи Наталио, чтобы он записал на мой счет, ладно?

— А вино у тебя есть?

— С этим — в порядке. Нет минеральной воды.

— Обойдемся.

— У тебя плохой голос, конопушка.

— Когда я увижу тебя, он изменится. Еду.

Роумэн положил трубку на рычаг, посидел мгновение в задумчивости, потом, снова хрустнув пальцами, обернулся к Гаузнеру («Нацисты сентиментальны, — говорил Брехт, — даже палачи там весьма чувствительны; манеру поведения они склонны считать характером человека, пользуйся этим, я советую как режиссер, актер и драматург».)

— Я напишу все, что вы требуете, — сказал Роумэн, — когда увижу ее здесь. У нее очень плохой голос. Как и вы мне, я вам не верю. Согласитесь — у меня есть к тому основания.

Гаузнер кивнул:

— С этим — соглашаюсь. Пока будем ждать даму, проговорите мне текст документа, который вы намерены подписать.

— Я же сказал — диктуйте. Я подпишу все, что вы захотите.

— Вы подпишете все, что я захочу, для того чтобы сегодняшней ночью, получив любимую, отправиться в посольство и передать в Вашингтон содержание нашего разговора? И попросить срочно заменить код?

— Я отдаю себе отчет в том, что Криста будет постоянно находиться под прицелом, тем более если, как вы говорите, у вас есть ключ к действующему ныне коду.

— Да, но у вас есть возможность взять два билета и отправиться с нею в Вашингтон.

— Это довод. Но я выдвигаю контрдовод: если вы, раздавленный наци, паршивый немец…

— Но, но, но!

— Не перебивайте, господин Гаузнер, комплимент порой начинается с грубости, это самый сладкий комплимент, поверьте… Так вот, если вы, паршивый гитлеровец, раздавленный немец, смогли оказаться здесь, в Мадриде, миновав все пограничные барьеры, то, значит, и в Штатах ваша организация располагает весьма крепкой сетью… Разве я стану рисковать женщиной, которую — вы правы, увы, — люблю?

— Вы намерены жениться на ней?

— Это зависит от того, каким образом вы станете передавать мне гонорар за работу. Оплата будет сдельной или ежемесячной? В какой валюте? В каком банке?

Гаузнер не смог скрыть изумления:

— Какой гонорар?! Мы возвращаем вам женщину, Роумэн!

— Любая разведка оплачивает риск, господин Гаузнер. Отныне я стану рисковать жизнью. А моя жизнь кое-чего стоит. Вы отбираете у меня честь, компенсируйте ее отсутствие роскошью.

— Вас тогда немедленно разоблачат. Ваше финансовое ведомство тщательно следит за тем, кто живет по средствам, а кто скрывает доходы.

— Это уж моя забота, как я стану обходиться с федеральным ведомством по налогам, господин Гаузнер.

— Какой гонорар вы бы хотели получать?

— Не менее пяти тысяч швейцарских франков должны быть депонированы ежемесячно на счет моей жены в любом цюрихском банке.

— Я передам ваши условия, мистер Роумэн…

«Он клюнул, — понял Роумэн. — Он назвал меня мистером впервые за весь разговор. Только сейчас я взял инициативу на себя, и это случилось, когда я упомянул о деньгах. Хорошо, что я не заговорил об этом раньше. Я опускаюсь по ступенькам вниз, это понятно ему, мы ж, прагматичные американцы, за деньги готовы на все, за золото продадим родину, не моргнув глазом, развращены финансовым капиталом — куда как понятно и ребенку… Что ж, они научат нас работать их методами — на их же голову; с волками жить, не с кем-нибудь…»

вернуться

5

Хамон (исп.) — сухая ветчина.