Экспансия – I, стр. 137

— Куда он уехал? — спросил Роумэн.

— Не знаю… В последние недели он как-то забывает мне докладываться, совсем отбился от рук.

— Исправим, — пообещал Роумэн. — Позвоните ему домой. Вы знаете его номер?

— Это не проблема. Узнаю.

— Скажите, что вы сами подъедете к нему. Я буду возле вас, на углу, через двадцать минут, спускайтесь.

Сев в машину, Штирлиц сказал:

— Дома его нет. Экий вы встрепанный… Что-нибудь произошло?

— Произошло, — ответил Роумэн задумчиво. — Ладно, едем дальше, там разберемся… Произошло много интересного, Штирлиц… Сколько уплатите, если я скажу, что мне известно, кто убил Вальтера Рубенау?

— От кого пришла информация?

— От Мюллера.

Штирлиц достал сигареты, закурил, покачал головой:

— Комбинируете? Или — правда?

— Я только что из Мюнхена. Я говорю правду. Хотя и комбинирую. На ваше счастье в архиве Гиммлера сохранилась запись телефонного разговора Мюллера с неустановленным абонентом. Группенфюрер сказал этому неустановленному абоненту: «Срочно сработайте человека, фотографию которого вам покажут. Это некий Рубенау. Не спутайте его. Тем препаратом, который вам сейчас передаст профессор из Мюнхена, можно работнуть дивизию. Это — то же самое, что готовили Шелленбергу для Штрассера и чем вы работали на пароме. Невыполнение задания исключается. Речь идет о компрометации того же красного, как и в первом эпизоде». Мог быть такой разговор?

— Я бы очень хотел, чтобы этот разговор сохранился.

— Он сохранился.

— Вы его привезли?

— Нет… Зато я привез другое… Я привез значительно более ценное, чем эта запись… Я привез из Мюнхена очень важный вопрос, Штирлиц… Он звучит так: «Что же выходит, доктор? Получается, что вы — красный?»

Штирлиц глубоко затянулся, внимательно посмотрел на измученное лицо Роумэна, покачал головою, тихо, словно блаженствуя, рассмеялся и ответил:

— Красный. Не коричневый же. Разве у вас глаз нет?

Штирлиц — ХХ

Роумэн аккуратно припарковал машину возле своего дома и долго не отрывался от руля, задумчиво глядел на Штирлица:

— Зайдем ко мне, — сказал, наконец, он, — я приму душ и переоденусь. А потом сядем и спокойно поглядим в глаза друг Другу.

— Глядеть будем молча? — спросил Штирлиц. — Если молча — я согласен.

— Красные так же подозрительны, как коричневые? — усмехнулся Роумэн.

— Красным, которые работали против коричневых в их доме, надо было постоянно думать о своей голове, пригодится для дела, поэтому они действительно весьма осмотрительны и зря не искушают судьбу.

— Ладно, там решим, как глядеть — молча или обмениваясь впечатлениями…

— Позвоните Эрлу Джекобсу, кстати говоря. Ему донесут, что я самовольно бросил работу, у нас в ИТТ такое не принято…

— Вам туда больше возвращаться не надо, — сказал Роумэн.

— Это как?

— Так. Вы в прицеле. За вами идет охота. Мне и кабанов-то жаль, а уж людей — подавно.

Они поднялись на четвертый этаж; возле двери в свою квартиру Роумэн опустился на колени, тщательно осмотрел замок, достал из плоского чемоданчика конверт с «пылью», снял с ручки двери «пальцы», только после этого осторожно повернул ключ и вошел в сумрак прихожей, сразу же ощутив сухой, горьковатый запах «кельнской туалетной воды», которую Криста заливала в ванну.

Сколько надо дней, подумал Роумэн, чтобы новый запах сделался в твоем доме постоянным? Она прожила у меня девять дней… Сколько же это-будет часов? Чуть больше двухсот… Двести шестнадцать, если быть точным, самая считающая нация, это у нас получается автоматически, щелк-щелк, и готов ответ, платите в кассу. Интересно, а сколько минут прожила у меня Криста? Двести шестнадцать на шестьдесят. Интересно, смогу в уме?

— Сейчас, — сказал Роумэн, — садитесь и наливайте себе виски, доктор.

Он замер, начал считать, вышло двенадцать тысяч девятьсот шестьдесят минут. Достав ручку, он пересчитал на уголке салфетки; сошлось.

А если разбить минуты на секунды, подумал он, тогда Криста прожила у меня вообще уйму времени. Я ведь ни разу не спросил ее, что такое «теория чисел», которой она занимается. А занимается ли? — подумал он. Может быть, ей сочинили эту самую теорию для легенды? Гаузнер человек университетский, знает, как работать с интеллигентами вроде меня; к тому же получил хорошую информацию из Вашингтона — даже о том, что я не успевал в колледже по точным дисциплинам. Ладно, сказал он себе, с этим мы тоже разберемся. Когда «веснушка» вернется, и я скажу ей, что знаю все, абсолютно все. И, несмотря на это, очень ее люблю. Так люблю, что не могу без нее. И пусть она выбросит из своей головенки прошлое. Меня не касается прошлое. Люди должны уговориться о том, что прошлое — если только они не геринги и борманы с кальтенбруннерами — принадлежит им, только им, и никому другому. Нельзя казнить человека за то, как он жил прежде, до того, как ты встретился с ним, это инквизиция. Если ты любишь человека, который за двенадцать тысяч минут оставил в твоем доме прекрасный запах горькой «кельнской воды», и тот хирургический порядок, который поддерживала Мария, сделался не мертвенным, как прежде, а живым, нежным, и всюду угадывается присутствие женщины, и оно не раздражает тебя, привыкшего к одиночеству, а, наоборот, заставляет сердце сжиматься щемящей нежностью, неведомой тебе раньше, а может быть, забытой так прочно, будто и не было ее никогда, тогда к черту ее прошлое!

— Я сейчас, — повторил Роумэн, отворив дверь в ванную. — Устраивайтесь, я мигом.

Штирлиц кивнул, отвечать не стал, не надо мне здесь говорить, подумал он, потому что я ощущаю эндшпиль. Странно, очень русское слово, а изначалие — немецкое. Ну и что? А «почтамт»? Это же немецкий «пост амт», «почтовое управление». Поди, спроси дома: «Где здесь у вас почтовое управление», вытаращат глаза: «Вам почтамт нужен? Так и говорите по-русски! Причем здесь „почтовое управление“, у нас таких и нет в городе». Штирлиц усмехнулся, подумав, что благодаря немцам одним управлением — будь неладна тьма этих самых управлений — меньше; почтамт, и все тут! «Аптека», «порт», «метро», «гастроном», «радио», «керосин», «кино», «стадион», «аэроплан», «материал», «автомобиль» — сколько же чужих слов стали привычно русскими из-за того, что чужеродное, инокультурное иго не дало нам совершить тот же научно-технический рывок, какой совершила — благодаря трагическому подвигу русских, принявших на себя удар кочевников, — Западная Европа!

Штирлиц плеснул виски в высокий стакан, сделал маленький глоток, вспомнил заимку Тимохи под Владивостоком, Сашеньку, ее широко поставленные глаза, нежные и прекрасные, — как у теленка, право, и такие же круглые. Тимоха тогда налил ему своей самогонки, и она тоже пахла дымом, как эти виски, только настаивал ее старый охотник на корне женьшеня, и она была из-за этого зеленоватой, как глаза уссурийского тигра в рассветной серой хляби, когда он мягко ступает по тропе, припорошенной первым крупчатым снегом, а кругом стоит затаенная тайга, и, несмотря на то, что леса там редкие, много сухостоя, само ощущение того, что простирается она на многие тысячи километров — через Забайкалье и Урал — к Москве, делало эту таежную затаенность совершенно особенной, исполненной вечного величия.

— Вот бы прокочевать всю нашу землю отсель и до стен первопрестольной, — сказал Тимоха, когда они возвращались на его зимовье после удачной охоты на медведя и несли в мешках окорока и натопленное нутряное сало, панацею ото всех болезней, — Сколько б дива навидались, Максимыч, а?

Слушая Тимоху, Штирлиц (тогда-то еще не Штирлиц, слава богу, Исаев, хоть и не Владимиров уже) впервые подумал об ужасной устремленности времени: действительно, можно остановить течение реки, построить опорную стенку, чтобы не дать съехать оползню, можно задержать движение стотысячной армии, но нельзя остановить время. Как прекрасно сказал Тимоха: прокочевать, чтоб насмотреться див дивных… А ведь жестокий смысл машинной цивилизации был заключен именно в том, чтобы лишить человека врожденной страсти к путешествиям, которое ученые обозначили «кочевым периодом» развития общинного строя. После того как образовался город, который немыслим без рукастых ремесленников, поэтической страсти к перемене мест наступил конец, — поди, удержи клиентуру, если то и дело покидаешь мастерскую в поисках див дивных, что сокрыты за долами и лесами, где лежит таинственная страна твоей мечты… Вот и получилось так, что родилось новое качество народов: на смену поэтике пришла деловая хватка, сузился людской кругозор, впечатления сделались ограниченными стенами твоего ремесла, воцарилось равнодушие, без которого просто-напросто немыслимо изо дня в день, всю жизнь повторять один и тот же труд, веря, что золото, которое накопишь к концу пути, позволит вновь услышать в себе зов предков, без опасения за дело, начатое тобою с таким трудом, и, поудобнее устроив в мягкой постели свое старое, измученное тело, предаться мечтаниям о дерзких путешествиях через моря и горы, поросшие синими лесами, которые шумят, словно океан, и так же безбрежны.