Экспансия – I, стр. 111

— А кто поможет нам восстановить пробелы, которые столь очевидны? Профессор Дейва правильно сказал: здесь все прекрасно за исключением того, что отсутствует описание метода гидролиза и нет расчетов максимальных температур. Как же вы намерены сделать бомбу в максимально короткий срок, если у нас нет двух важнейших компонентов идеи?

— Я не успел довести до конца свои исследования… Полагаю, можно привлечь экспериментаторов, — ответил Риктер, — которые предложат свои схемы, в конечном счете я не против соавторства.

Гутиерес обернулся к Дейве:

— Но ведь любой ученый поймет, зачем нужна подобного рода разработка?

— Бесспорно, — ответил профессор.

— Значит, — Гутиерес посмотрел на Риктера, — всем станет известно, что мы намереваемся делать?

— Этих ученых можно изолировать, — сказал Риктер. — В конце концов речь идет о каком-то годе, от силы двух…

— Здесь не рейх, — отрезал Гутиерес. — Нам нравилось многое из того, что происходило у вас на родине, но нам было не по душе то, что подданные переставали быть сеньорами, Риктер, нам нравится быть сеньорами, видите ли…

— Что ж, — быстро сказал Риктер, испугавшись, что сейчас все предприятие рухнет, а потому не просчитав до конца то, насколько верно он поступает, — тогда надо попробовать найти некоего Штирлица, он был в курсе всего дела.

Имя Рунге он произносить не мог, это ему было ясно с самого начала, потому что он, Риктер, торговал краденым, тем, что по праву принадлежало физику.

Назвав имя Штирлица, он с ужасом подумал о том, что если штандартенфюрер жив и его найдут, то аргентинцы наверняка узнают всю правду и отберут у него, Риктера, то, что может принадлежать одному ему, и никому другому.

— Кого? — переспросил Гутиерес. — Кого вы назвали?

Риктер тихо ответил:

— Штиглица.

Он произнес фамилию искаженно, очень тихо, с трудом сглотнув комок в горле.

Гутиерес кивнул, поднялся, пригласил Дейву и Риктера в сад, там уже пахло сказочной парижжей — жаренным на углях мясом; первый бокал он поднял за Перона, затем предложил выпить за Аргентину; вино было из подвалов Мендосы, из провинции Кордова, казавшееся очень легким тем, кто не знал его силы; информация о Риктере за эти месяцы была собрана абсолютная, непьющий; значит, либо очень крепок, либо потечет; скорее всего, потечет, весь на нервах, не надо особой наблюдательности, чтобы заметить это; Риктер действительно потек; это стало ясным Гутиересу, когда он жалостливо спросил, что станет с его проектом, неужели два узла, которые остались незавершенными, могут поставить под сомнение всю идею?

— Нет, — ответил Гутиерес, перейдя на прекрасный немецкий, — это не ставит идею под сомнение. Под сомнение ее поставила ваша неискренность…

— Какая?! В чем?!

— В том, как вы пытались скрыть от меня имя того человека, который знает все. Я хочу знать совершенно определенно: «Штирлиц»? Или «Штиглиц»? Имя. Возраст. Приметы. Вот вам перо, пишите…

Именно поэтому еще одна сила, а именно люди генерала Перона оказались заинтересованными в том, чтобы среди сотен тысяч немцев, разбредшихся по миру, и миллионов, затаившихся в рейхе, найти одного. Макса фон Штирлица, «примерно сорока лет, интеллигентной внешности, в прошлом — СС штандертенфюрер из политической разведки рейха»…

Штирлиц — ХVIII (ноябрь сорок шестого)

В «Клубе Йерро» Роумэн обрушился, потому что почти ничего не ел; тянул один стакан виски за другим, без содовой, безо льда, пуро, веселость его стала несколько истеричной, он рассказывал уморительные истории, как заканчивал колледж; в аудиториях не появлялся; дни проводил на бейсбольном поле; «профессора все, как один, болельщики, они ставили мне высшие баллы, сидя на трибунах, но не за знания, а за мои прорывы к воротам противника; у меня голова чугунная, я ничего не боялся — башку вперед и — пошел! Всегда надо верить, что пронесет; если начнешь колебаться, хоть на минуту представишь себе самого же себя со сломанным позвоночником — уходи с поля, ты не игрок, ты кончен для спорта».

— Вы всегда не едите, когда пьете? — спросил Штирлиц.

— Самое главное вжать голову в плечи, — не отвечая, продолжал Роумэн, — стать мышечным сбитнем и переть быком. Вроде здешних, которых пускают на самые престижные корриды в Памплоне с полей Миуры…

— Съешьте же что-нибудь, — попросил Штирлиц. Вообще-то он никогда ни на чем не настаивал, ничего не предлагал впрямую; он считал это бестактным; значительно целесообразней подвести человека к слову или поступку; государственный тоталитаризм начинается с семьи, где слово старшего непререкаемо, старший не может быть глупым, возраст — гарантия ума и опыта, разве это не одно и то же? Однако сейчас, понимая, что Роумэн на пределе, в любую минуту может сорваться, Штирлиц изменил себе, намазал кукурузную лепешку толстым слоем масла, подвинул ее Роумэну и повторил: — Ну-ка, съешьте. Пол, вам же вести машину.

— Вы слушайте, когда я говорю! И запоминайте. И молите бога, что я вообще сижу с вами за одним столом, старая нацистская скотина.

— Молю, — ответил Штирлиц. — Молю постоянно. Съешьте масло, неужели хотите опьянеть?

— Кто? Я?! Доктор, не меряйте человечество своими мерками! Жирные колбасники пьют двадцать граммов после куска свинины, а потом накачиваются светлым пивом… У вас же у всех задницы, как дзоты!

— Особенно у меня.

Роумэн глянул на худого Штирлица, элегантный костюм болтается, как на вешалке, щеки запали.

— Вы — исключение, — Роумэн улыбнулся. — Только не думайте, что, если вы не пьете, а я сегодня отдыхаю, вам удастся выудить у меня служебные тайны… Вы же все, словно гиены, алчете тайн… Маленьких загрифленных дурацких тайн, тогда как главные тайны человечества навсегда для всех закрыты… Ну-ка, ответьте мне, что такое любовь? Измена? Удача? Счастье? Не сможете… То-то и оно… Это же тайны! И никто, нигде и никогда не сможет познать их сокровенную суть… Ну, узнаете вы, что некоему завербованному Фрицу я дал номер Х-64. Мир изменится? Дети перестанут болеть? Любимые не будут предавать нас?

Он выпил еще стакан — медленно, сквозь зубы; передернуло; потер лицо пятерней, сразу же выступили сине-багровые пятна, приблизился к Штирлицу — его сильно раскачивало, казалось, что он изображает пловца, — и шепнул:

— Вы понимаете, что у меня нет выхода? Я перережу вам горло, если вы…

Он недоговорил, упал на стол, смахнув стакан и тарелки; неслышные официанты словно ждали этого, коршунами набросились на битую посуду, все прибрали в долю минуты.

— Кабальеро устал, — сказал Штирлиц. — Помогите мне проводить его в парк, он любит свежий воздух.

Посетителей в ресторане еще не было; гости собираются к четырем часам, поэтому сейчас здесь было пусто; проходя мимо гардеробщицы, Штирлиц купил у нее два маленьких букетика красных гвоздик, здесь это принято; впрочем, обычно гвоздики покупают перед тем, как войти в клуб, некий знак принадлежности к здешнему братству; Роумэна устроил на скамейке, за домом; отсюда открывался прекрасный вид на Каса-де-Кампо, огромный парк, масса зелени, тишина и благость.

Сколько же времени он будет спать, подумал Штирлиц. Бедный парень, ему плохо. Он открытый человек, поэтому так раним… Играет в закрытость и грубость свою наигрывает; по-настоящему грубые люди прячутся под личиной джентльмена… Он несчастен. Какая это страшная и — он прав — непознанная субстанция — недоверие. Я не верю ему, он — мне; люди подобны гальке на пляже, лежат себе рядышком, сверху кажутся единым целым, а на самом деле тотальная разобщенность… Говорят, что лишь магия языка объединяет человеческую общность. Неверно. Я бы сейчас открылся русскому, только б услышать родное слово, но ведь этот русский может оказаться человеком генерала Власова. Он не просто предаст меня, он будет счастлив убить меня, одноязычного соплеменника, потому что я верю иным Словам и служу другой Идее… Мы сами сообщаем предметам вокруг нас то значение, которое хотим сообщить… Икона, которой молились, отличается от той, которая висела в доме и была сокрыта от людских глаз. Мы смотрим на женщину и передаем ей часть своего существа; мечтаем о совершенстве, которое нам угодно, и сообщаем тому, кого любим, свою энергию, разум, чувство… Вот бы посмотреть на Роумэна подольше, подумал Штирлиц, и сообщить ему то, что мне нужно, как было бы прекрасно… Человечество, увы, реализует себя не в днях, но в веках; лишь по прошествии века мы получаем более или менее правильное представление о том, что минуло… А если и получаем, то делаем ли должные выводы? Испанская нация во времена инквизиции теряла по тысяче свободолюбцев в месяц… Инквизиция царствовала здесь три века, с тысяча четыреста семьдесят первого по тысяча восьмисотый. Сожгли тридцать две тысячи умниц, которые думали так, как им велела совесть, а не по приказу священника. Семнадцать тысяч приговорили к смерти, триста тысяч бросили в казематы, понудили уехать миллионы арабов и евреев. Казалось бы, должны были извлечь урок из истории, помнить, что это дурство привело к крушению их империи, страну отбросило во второразрядность, она сделалась задворком Европы, а поди ты, отдали жандармам Гарсиа Лорку, смирились с тем, что коммунисты томятся в лагерях Франко или ушли в эмиграцию… А сколько великих идей изгнанники отдали другим государствам и народам? Сколько пользы принесли Англии протестанты, вынужденные бежать из Франции?! А Растрелли и Фонвизин? Или фламандцы, осевшие в Лондоне, а потом отправившиеся в Америку? А теперь и Америка, которая стала Америкой в результате того, что гонимые свободолюбцы были вынуждены покинуть Европу, начала топтать тех, кто искал в ней спасение от Гитлера… Нет, человечество еще не умеет коллективно мыслить об общем благе. Оно научилось отдавать себя иконе, скульптуре, архитектурным ансамблям, Библии, книгам, но брать то, что ему предлагает Знание, оно еще не в силах… Недоверие? Или честолюбие, вера лишь в самого себя — после веков духовного гнета церкви, когда человек был лишен права на выявление своей сути, особенно если она, его суть, не укладывалась в привычную схему догм? Господи, если бы победила вера Аристотеля в то, что лишь удовольствие является главным мерилом деятельности человека! Если бы человечество подписало всемирный договор на то, чтобы считать удовольствие высшим благом, смыслом жизни! Как много горя нам бы удалось избежать… Но как примирить труд каменотеса, работающего под палящим солнцем, с трудом мыслителя, получающего удовольствие от общения со знанием в прохладе библиотеки? Поди, докажи каменотесу, что он испытывает блаженство, когда поднимает глыбы…