Третья карта, стр. 52

– Ну что, Маларчук? – сказал тот, который сидел в кресле за столом. – Доигрался?

– Кто вы такие?

– Ты мне еще поспрашивай, поспрашивай, – сказал маленький, примостившийся слева от того, что был в центре, – ты отвечай, сучья харя, спрашивать будем мы: председатель и его коллегия.

– Объясни нам, Маларчук, как ты, украинец, талантливый врач, смог предать Украину большевикам? – продолжал председатель.

– А как ваши сволочи могли убить мальчика на операционном столе? Украинского мальчика…

Маленький бандеровец вскочил со стула, подбежал к Маларчуку, замахнулся, но ударить не успел – полетел на пол: реакция у хирурга была мгновенная.

Маленький заскреб ногтями кобуру, заматерился грязно, но председатель остановил его.

– Тарас, – сказал он особым, проникновенным голосом, – ты нравишься мне, Тарас. Я хочу спасти тебя. Я обращаюсь к тебе, как к обманутому. Сбрось пелену с глаз. Вспомни, сколько украинских интеллигентов, таких же, как ты, русский царь бросил в тюрьму и ссылку?

– А ты вспомни, сколько русских интеллигентов царь сгноил на каторге, – ответил Маларчук. – Посчитать? Или не надо?

– Ты ж говоришь со мной на украинском языке, Тарас. А наш язык русский царь запрещал изучать в школе, нас хотели оставить немыми, Тарас…

– А Победоносцев, который запрещал изучать русским русский, а предписывал зубрить церковнославянский? – Маларчук усмехнулся. – Ты со мной в теории не играй – проиграешь.

– Не проиграю, – убежденно сказал председатель и, обойдя стол, предложил Тарасу немецкую сигарету. Заметив усмешку хирурга, пояснил: – Скоро свои начнем выпускать, не думай… Ответь мне, Тарас: как мог ты служить москалям, когда они столько лет поганили нашу землю, топтали ее, как завоеватели?

– Не Москва пришла к нам, а мы пришли к Москве за помощью. Хмельницкий просил у Москвы защиты, когда и Швеция, и Крым, и Турция отказались помочь нам в борьбе против Польши. Это же хрестоматия, председатель… Ты древностью не играй – говорю же, проиграешь: ты Дорошенку вспомни, который отдал Украину турецкому султану, ты Выговского вспомни, который отдал Украину Польше, ты Мазепу не забудь, который отдал нас Карлу Шведскому, ты Петлюру не забывай, который передал нас всех скопом Пилсудскому… Ты Москву не трогай, председатель, без нее трудно было бы Украине, ох как трудно… Так что кончай спектакль, председатель, начинай уж лучше свои методы, я про них наслышан…

– Чекисты инструктировали?

– Это неважно кто… Наши, во всяком случае.

– Ладно. Вот тебе перо и бумага, пиши текст и отправляйся домой, на тебе вон лица нет, отоспаться надо…

– Какой же текст мне писать?

– А вот какой: «Обманутый большевиками, московскими бандитами, принудившими меня стать членом их преступной партии, я заявляю, что ныне, когда Украина стала свободной, отдам все свои силы и знания на благо моей Державы». Число и подпись.

– Не число, а дата, – поправил его Маларчук. – Председатель, ты языка нашего не знаешь… Написать я тебе могу вот что: «Был, остаюсь и умру коммунистом. Да здравствует Советская Украинская Республика. Дата: 30 июня, подпись – хирург Маларчук, украинский большевик».

Тараса Маларчука утопили в ванне, здесь же в квартире, где обосновалась бандеровская «тройка». Его жену Наталку сначала изнасиловали на глазах у детей, а потом закололи штыками. Дочку, пятилетнюю Марию, выбросили из окна, и она, подпрыгнув, словно мяч, осталась на асфальте маленьким комочком с льняными волосами, а сына, трехлетнего Михаила, застрелили из дамского браунинга, пробуя силу этого маленького пистолетика, купленного по случаю на краковской толкучке…

ЧТО ЧЕЛОВЕКУ НАДО?

…Трушницкий оглядел свой хор (музыкантов везли в обозе, следом за кухнями): серо-зеленые мундиры пропылились и казались вытащенными из старой рухляди. От щегольского лоска, наведенного ночью двадцать первого июня, не осталось и следа.

Лица людей тоже казались пыльными, хотя всем были предоставлены комнаты для постоя, где можно умыться и отдохнуть. Видимо, волнения этих дней наложили свой отпечаток: волнение либо красит человека, если это волнение о т к р ы т о е, радостное, свое; либо старит, отражая тревогу и ответственность, особенно когда события развиваются стремительно, неуправляемо и неясно, куда п о в е р н е т.

Трушницкий смотрел на своих музыкантов усталыми глазами, в которых медленно закипали слезы. Все они, да и он сам мечтали войти сюда, на родину, по улицам, засыпанным цветами, среди криков радости, в том шуме всеобщего веселья и о с в о б о ж д е н н о с т и, в котором всегда слышится музыка, огромная музыка Вагнера или Глинки, но здесь, на Украине, на их Украине, музыки не было; встречала их тишина безлюдья – днем, выстрелы украинских патриотов, ушедших в подполье в первые же часы оккупации, – ночью.

А Глинка и вовсе теперь был запрещен; русский.

Все его хористы и сам он мечтали, как выйдут они со своими песнями на улицы, но немецкий офицер в черном, который пришел к ним с адъютантом Романа Шухевича, строго приказал:

– Без нашего разрешения никаких публичных сборищ не устраивать. До нас дошли сведения, что вы собираетесь дать сегодня открытый концерт, – это недопустимо. Все ваши ноты я возьму с собой: ваши песни должны пройти военную цензуру.

Трушницкий тогда подумал, как это страшно, когда маленькие гитлеры доводят человека до такого состояния, что он вынужден оправдывать для самого себя идиотизм происходящего. А поскольку даже несвободному (как в условиях нацистского господства) человеку довольно трудно лгать себе, он должен придумать такую л о г и к у, чтобы она была убедительной и доказательной, а это трудно, очень трудно, ибо «второе я» не прощает «я первому» слабины в доказательствах, и делается человек вроде змеи – вертким, хитрым, умным и – в самой глубине души – глубоко, безвозвратно нечестным, понимающим эту свою нечестность, а потому падшим. Особенно это страшно для художника, думал Трушницкий, потому что он с о з д а е т, а создание, покоящееся на зыбком фундаменте изначальной лжи, всегда страдает ущербностью, метаниями и той зловещей худосочностью мыслей, которые обрекают человека на постоянное ощущение собственной второсортности – ненужности, говоря иначе…

– Ну что? – спросил Трушницкий коллег. – Начнем репетицию?

Хористы легиона собрались в доме Просвиты, на площади Рынка, в тесном и пыльном зале с плохо вымытыми окнами, дребезжащими от гусеничного лязга проезжавших мимо танков.

Кто-то сказал:

– Да уж и некогда. Через час будет собрание.

– Слова «Хорста Весселя» все помнят?

– Помним, – ответили хористы устало.

– Начинаем с «Хорста Весселя», очень приподнято, с силой, – негромко сказал Трушницкий, – а потом наш гимн… Да, да, – словно угадав возражения хористов, еще тише добавил Трушницкий. – Все понимаю, друзья. Но таково указание руководства: сначала немецкую песню, сначала немецкую.

– Тут пластинки трофейные, есть академическая капелла из Киева… Может, послушаем? – предложил кто-то,

– А граммофон? – спросил Трушницкий. – И потом – репертуар каков?

– Классика, – ответил ведущий бас. – Украинская классика. А патефон достал Пилипенко.

Хористы собрались в тесный круг, завели патефон и поставили пластинку. Когда обязательное змеиное шипение кончилось и зазвучал спокойный бас Паторжинского, все сникли, словно бы стали меньше ростом.

Музыка кончилась, все долго молчали, а потом Трушницкий, жалко откашлявшись, сказал:

– Давайте-ка в качестве спевки «Аве Мария»…

Он устыдился слов «в качестве», но понял, что они рождены его растерянностью и острым чувством своей одинокой ненужности, и, чтобы хоть как-то подавить это б е з н а д е ж н о е чувство свое, взмахнул рукой, приглашая музыкантов к работе…

И полились сладкие звуки вечной музыки.

«Это память по детям пана Ладислава и старухе, – ужаснулся вдруг Трушницкий, – поэтому тянет меня к ней, по ночам ее слышу. Я ведь виновен во всем, один я, – признался наконец он себе, продолжая рождать рукою слитный хор голосов, возносивших любовь святой деве, – только я и никто другой. Господи, прости меня, во мне ведь не было дурного умысла, ведь я же только просьбу выполнил…»