Третья карта, стр. 22

– И ляхи твоего отца не теснили? – спросил после долгой паузы Лебедь.

– Ну как не теснили?! – удивился Микола. – Еще как теснили! И хлеб забирали на армию, и коня! Еще б – не теснили…

– Ну, – облегченно ответил Лебедь, – я об этом и говорю. Чужой по крови, он и есть чужой.

– Так и у Седлецких хлеб забирали, и у Бочковского коня со двора увели! А ведь поляки!

– А вот интересно, что у вас про Советы говорили? – особым, и с к р е н н и м голосом спросил Лебедь, и Микола не обратил внимания на то, как слишком уж он открыто улыбнулся ему, приглашая к откровенному разговору.

– Разное говорили, – ответил Микола. – Дядька Остап говорил, что под Советами голодных нет, за школу платить не нужно, в театрах на украинском играют и что песни у них поют не хуже, чем в «Просвите».

– Врет он! – жестко сказал Лебедь. – Как фамилия дядьки Остапа?

– Буряк, – сказал Микола. – Остап Буряк, мы с ним в родстве.

…После первого урока политики Миколу, сына Степана, восемнадцати лет и семи месяцев от роду, направили на кухню постоянным дневальным. Такому обороту дела он обрадовался, потому что ежели черпак большой, значит, и миска своя.

Микола не знал и не мог, естественно, знать, что Лебедь уже обсудил его судьбу с Романом Шухевичем. Лебедь предложил вернуть парня домой, после того как легион передислоцируют в Санок, к русской границе. Однако Шухевич, побеседовав с офицером СС Крюгером, прикомандированным к «Нахтигалю», решил по-иному – оставить Миколу для того, чтобы на его примере воспитать остальных.

– Во Львове, – говорил Лебедь на следующем занятии, зная, что в помещении теперь одни лишь свои, н е д о у м о к кастрюли драит, – в первый день надлежит вам, хлопцы, ликвидировать комиссаров и чекистов: своих, украинских, спервоначала. Потом москалей, жидов и поляков. На каждого в день я кладу десяток. Всего вас восемьсот. За десять дней, таким образом, мы уберем всех врагов – дышать станет легче, да и место для тех наших, кто приедет следом из генерал-губернаторства, надо освободить. Я главные-то имена назову, а вы запомните. От этих главных круги себе разрисуете, их бесы тоже пятерками живут: вокруг главного – пять прихвостней, у каждого из этих пяти – своих еще с полтора десятка. А это легко, когда много. Один не дрогнет – другой развалится. Особенно бабы и дети: на них жмите, если тот, кто нам нужен, скрылся. Записывать, конечно же, ничего не надо, вы разведка, вам бумага и перо ни к чему, это для интеллигентиков там разных – писать, а нам делать надо. Очи закройте, отдохните малость, в себя поглядите, успокойтесь… Вот так. Готовы?

И Лебедь открыл папку и начал читать списки.

Громадные списки эти начинались с украинских фамилий. Коммунисты и беспартийный советский актив – в первую очередь. Потом пошли русские, польские и еврейские фамилии, которые в свою очередь подразделялись на два сектора. В тот, который именовался «№ 47/12», были занесены имена и адреса офицеров-пилсудчиков, известных своими отлаженными связями в армии. Этот список Бандера не утверждал в абвере. Этот список Бандера не утверждал и с Оберлендером, ибо понимал, что столкнется с возражением; опыт создания гитлеровцами «сил збройных» – польских вооруженных жандармов, надзиравших за украинскими районами в генерал-губернаторстве (при немце они пороли страшнее и безнаказанней даже, чем при пилсудской власти), – подсказал Бандере единственный путь: одним ударом уничтожить потенциального конкурента и врага, верой и правдой служившего одному с ОУН хозяину – Гитлеру.

Список украинских и польских интеллектуалов – цвет Львова, гордость Советского Союза и Европы, причем не только Европы славянской, – был утвержден Оберлендером, и уничтожение тысяч профессоров, врачей, художников и писателей было санкционировано. Второй список как бы прилагался к первому: список – он и есть список, в него, как в трамвай, можно натолкать – не лопнет; удобное это дело – с п и с о к на расстрел: он развязывает руки в главном, а под главным всегда можно протянуть с в о е.

БЕСЕДЫ С ИНТЕРЕСНЫМ ЧЕЛОВЕКОМ

Уставших с дороги Омельченко и Елену поместили в доме, где жил Роман Шухевич. Им отвели ту комнату, где обычно останавливался Ярослав Стецко, – маленькую, с окном, выходившим на огород, разросшийся, словно сад: лето было раннее и жаркое, а в мае прошли хорошие дожди.

Шухевич, как заметил Штирлиц, был с Омельченко почтителен, несколько даже подобострастен, но в глазах его то и дело мелькала особого рода и г р а – такая появляется, если только с врагом говоришь.

Штирлиц решил не мешать Шухевичу и Омельченко: первая беседа самая ответственная, когда притираются разности. Он был убежден, что Омельченко назавтра расскажет ему все с мельчайшими деталями.

Шухевич, начальник воинских соединений Бандеры, был уполномочен вести любые переговоры с представителями других групп националистов.

«Пусть поговорят, – решил Штирлиц, – эта первая их беседа с глазу на глаз поможет мне войти в здешнюю атмосферу».

…А Штирлица на ужин пригласил Оберлендер. На столе был жареный гусь с яблоками, хлеб и бутылка хорошей горилки – немецких наставников снабжали продуктами из краковских армейских складов.

– Не рветесь из этой дыры в Берлин? – спросил Штирлиц.

– Рвусь. Видимо, урбанизм так же едко входит в моральные поры человека, как бензиновая копоть – в поры телесные.

– Урбанизм – это идея, – заметил Штирлиц, – а всякого рода идея порождает антиидею. Не пройдет и десяти лет, как вы станете яростным поклонником деревенской благости.

– Это рискованное утверждение, – ответил Оберлендер. – Прошу к столу, оберштурмбанфюрер.

– Благодарю.

– Начнем с горилки? Я готовлюсь к русской кампании: у них в отличие от нас сначала пьют, потом закусывают.

– Да?

– Да. И это правильней. Алкоголь дает обострение чувственного восприятия. А разве этот жареный гусь не есть сгусток чувств?

Штирлиц посмотрел на породистое лицо Оберлендера и не сдержался:

– Всякий молодой мыслитель обычно старается утрированно ярко излагать мысль, а сказать-то нечего: философия – наука возраста.

На какое-то мгновение Оберлендер стал словно скованный, даже заметно было, как он напряженно прижал к бокам толстые руки, но потом, расслабившись, резко потянулся к бутылке.

– В отношении молодости вы правы, – сказал он, стараясь не казаться обиженным, – и в отношении философии тоже. Но я – иного типа мыслитель: мне все смешно. Мои сентенции не что иное, как тяга к юмору, которым судьба меня обделила. Впрочем, всех немцев судьба обделила юмором: даже интеллигенты у нас сплошь серьезные, скучные профессора, страдающие так открыто, что это граничит с кокетством.

– Ну, уж если откровенно, вы тоже кокетничаете, говоря, что вам все смешно.

– Знаете, оберштурмбанфюрер, мне приятно с вами, – искренне сказал Оберлендер. – Вы не скрываете своей антипатии; значит, мне не надо вас опасаться – люди вашего ведомства тогда только опасны, когда они проявляют чрезмерную доброжелательность.

– Браво! – сказал Штирлиц. – Это верно. Браво!

Оберлендер положил Штирлицу ножку, а себе взял крыло.

– Приятного аппетита! – пожелал он и хрустко разломил крыло, и в этом треске раздираемой кости прозвучало для Штирлица что-то особенное, страшное – он даже побоялся признаться себе в том, что именно он почувствовал, особенно когда глянул на сильные, округлые, ловкие и мягкие пальцы Оберлендера. Внимательно оглядев крыло, тот открыл рот, белые ровные зубы его впились в мясо, и лицо сделалось сосредоточенным.

Какое-то время Штирлиц слышал только, что Оберлендер жевал, обсасывал, хрупал; он ел ужасно – словно работал. Покончив с крылом, он легко, словно промокашкой, тронул губы салфеткой и спросил заботливо:

– Как гусь?

– Великолепен.

– Господи, я забыл о приправах! – ужаснулся Оберлендер. – Сейчас скажу дневальному – на кухне в рефрижераторе отменные приправы!