Отчаяние, стр. 24

8

Исаев почувствовал, как ослабли ноги и остановилось сердце, когда в камере, куда его ввели, он увидел Сашеньку, сидевшую на табурете.

Это была не Сашенька, а седая женщина с морщинистым серым лицом и высохшими руками; только глаза были ее – огромные, серые, мудрые, скорбные, любящие...

– Садитесь на вторую табуретку, – сказал Сергей Сергеевич. – Друг к другу не подходить, если ослушаетесь, прервем свидание. Я оставлю вас наедине, но глазок камеры открыт постоянно, за нарушение будет отвечать Гаврилина – три дня карцера.

И, по-солдатски развернувшись на каблуках, Сергей Сергеевич вышел из камеры...

– Любовь моя, – сказал Исаев и понял, что он ничего не сказал – пропал голос.

– Любовь моя, – повторила Сашенька. – Максимушка, Максим Максимович, нежность вы моя единственная...

Зачем я не умею плакать, горестно подумал Исаев, как счастливы те, кто может дать волю слезам; от инфаркта чаще всего умирают улыбчивые люди.

– Двадцать лет назад... Я видел в Шанхае сон... Будто я вернулся к тебе, в Москву... И мы едем на пролетке, – прошептал он, откашлявшись.

У Сашеньки задрожал подбородок...

Я оставил ее, повинуясь приказу, пришедшему во Владивосток из этого дома, подумал Исаев. Ей было двадцать тогда... А сейчас? Измученная старенькая женщина... И я не имею права сразу же спрашивать о сыне, я должен что-то сказать ей...

– Ты похудела, любовь, но тебе это очень... Даже не знаю, как сказать... К лицу...

– Максимушка... Я же знаю про себя все... Женщины все про себя знают... Даже если отобрали зеркальце... Я старуха, Максимушка... Глубокая старуха... Вы меня не успокаивайте, вы ж всегда подтрунивали надо мною, вот и сейчас будьте таким... Я вас тоже видела во сне... Это были какие-то кинофильмы, а не сны...

– Ты сказала «отобрали зеркальце», – Исаев осмотрел камеру; сразу же обратил внимание на большую отдушину, понял, что их не только записывают, но и снимают. – Тебя давно арестовали? В чем обвиняют? Говори быстро, потому что могут прервать свидание...

Сашенька покачала головой:

– Мне сказали, что не прервут, дали честное слово... И разрешили отвечать на ваши вопросы... Можно я спрошу, Максимушка?

– Конечно, любовь...

– Вы были верны мне все эти годы?

Ее заставили задать этот вопрос, понял Исаев, до конца ощутив их трагическую, непереступаемую отгороженность друг от друга: дело здесь не в том, что она говорит мне «вы», она и во Владивостоке так говорила, дело в другом, совсем в другом, нам обоим неподвластном.

– Я люблю тебя, – ответил он, неотрывно глядя в ее лицо, словно бы стараясь снять морщины, пепельность, отеки, чтобы увидеть прежнюю Сашеньку. – Я всегда любил тебя...

– Но ведь вы живой человек... У вас были женщины?

– Да.

– И они ничего не значили в вашей судьбе? Они не остались в вас?

Зачем она говорит это, подумал Исаев. Нельзя так говорить, это совсем даже и не Сашенька, это не моя Сашенька... Я же никогда не посмею спросить, был ли у нее мужчина. Конечно, был, но ведь любовь, такая, как наша, отмечена иной печатью, другим смыслом...

– Они оставили рубец в душе, потому что их из-за меня убили, – ответил он и ощутил, что сердце наконец перестало колотиться.

– Вы совсем не изменились... – прошептала Сашенька. – Такой же красивый... Нет, даже еще красивей... Вам так идет седина... Спасибо, что вы сказали правду... Вы всегда были таким чистым человеком... Только чистые люди честны... Помните, на заимке у Тимохи я говорила, что твои... что... ваши читатели режут фамилию «Исаев» под статьями, когда заклеивают газетами окна на зиму... Я ж поняла тогда, кого вы называли «читателями».

– Я это чувствовал, любовь... Я был так благодарен тебе за это... Мужчина очень гордится, когда любимая все про него понимает... Ведь понять – это значит простить, нет?

– Понять – это значит любить, Максимушка... Вы не спрашиваете про Санечку... Почему? Не хотите сделать больно?

– Да... Не знаю... За эти годы я приучился ждать, когда сам чело... Фу, как ужасно я говорю... Я растерян, Сашенька... Да, я привык, что люди сами говорят то, что посчитают нужным сказать... Но ведь ты не человек... Ты Сашенька...

– Наш Санечка пропал без вести, – из ее глаз покатились слезы; лицо было прежним, страдальческим, но губы все же таили в себе какое-то умиротворение, появившееся в первое мгновение их встречи. – Санечка пропал в Праге, в последний день войны... Когда выступили власовцы...

– Ты запрашивала командование? Где он был до исчезновения? С кем встречался? Адреса?

– Я писала всем... Я обратилась даже к товарищу Сталину...

– Отвечали?

– Да... «Никакой информацией не располагаем...» Я писала и товарищу Берия... Три раза... Меня пригласили на Кузнецкий мост...

– Куда? – Исаев не понял. – Что это?

– Это приемная Министерства государственной безопасности...

– Ну? – спросил он нетерпеливо и понял, как бестактен он с этим своим требовательным «ну?».

– Мне сказали, – Сашенька замолчала надолго, потом снова заплакала. – Мне сказали, что Санечка ушел с власовцами...

– Это ложь, – отрезал Исаев.

– Я сказала то же самое.

– Мне обещали с ним встречу, любовь... Или мне врали, или он тоже сидит... Ты давно тут?

– Нет... Меня только что привезли из Бутырок.

– Я спрашиваю, давно ли тебя арестовали?

– Три месяца назад.

Когда я вернулся, сразу же понял Исаев; чуть ли не в тот же день...

– В чем тебя обвиняют?

Из ее глаз еще горше покатились слезы, которые как-то странно молодили морщинистое лицо; безутешность свойственна детству или юности, люди средних лет и старики готовы к потерям, в них нет такого отчаяния, как в малыше или девушке; те еще слишком остро ощущают несправедливость, свою беззащитность и малость, страшное противостояние огромного мира; потом это проходит; утраты меняют людей.

– Сначала пришла похоронка на вас... Потом про нашего Санечку написали... что он пропал без вести... Это очень позорно, вы ведь знаете, как это у нас позорно... А я кинохронику смотрела, бои за Будапешт, бежал наш солдатик, а потом вдруг исчез, прямое попадание мины, облачко, ямка, и ни следа от человека... А матери его: «пропал без вести»... Ни пенсии, ни помощи...