Репортер, стр. 32

XXI

Я, Роман Шейбеко

Начало операции было трудным. Штык желтел на глазах, уши сделались плоскими, длинными, словно бы он носил тяжелые серьги, хотя все то время, пока его раздевали, мыли и поднимали в операционную, они были маленькими, по-заячьи прижатыми к кровоточащему черепу.

Он начал желтеть, когда мой коллега, анестезиолог Вали-заде, сделал страшные глаза:

— Кислород кончился!

Я уже приступил к трепанации, Гринберг работал с рваными ранами на груди и брюшине. Если кислорода не дать через несколько минут, Штыка ждет неминуемая смерть.

Я понял, что просить операционную сестру Клавочку бесполезно, она ничего не сможет сделать. Такой случай у нас не первый уже: слесарь клиники получает сто десять, за такие деньги смешно требовать тщательности в работе, наверняка совместительствует, — наша «экономия» похожа на неразумную плюшкинскую скаредность. Глупо экономить на спичках, а у нас даже на нитках экономят, — больных порою нечем зашивать. Скажи кому, не поверят, но ведь правда!

Сорвав перчатки и маску, я бросился на пятый этаж — там стоял запасной баллон, — взбросил его на плечо и ввалился в лифт для больных. Дядя Федя, отставник, пришедший к нам, чтобы не помереть от непривычного сидения дома, подсобил, подключили кислород, и я, облившись йодом, вернулся к операционному столу, с ужасом ожидая худшего.

— Сердце работает, — сказал Вали-заде, — дыхание стало улучшаться.

…Если человек перестает удивляться — он кончен как личность.

Профессионализм, казалось бы, должен убивать это великое чувство — стимулятор творчества. Никогда не забуду, какое впечатление произвел на меня рассказ Твардовского о печниках, напечатанный в «Огоньке», — вот настоящая проза, гимн профессионалу, что не устает удивляться собственному труду, который холодную избу делает родимым домом…

…Врач ныне подобен священнику. Никому так не исповедуются, как нам: мы готовы отпустить больным все грехи, только б выздоровел… Сколько историй рассказывают они, всматриваясь в твои глаза, желая выведать приговор себе! Один пациент — когда я успокоил его ложью — вспомнил, как Александр Трифонович с детским недоумением прочитал Указ о награждении его орденом Трудового Красного Знамени в день шестидесятилетия, а сколько тогда геройских звезд раздавали литературным пигмеям, скольких голых королей представляли стране «тонкими психологами, стилистами и создателями нового жанра прозы и поэзии»?! Что имеем — не храним, потерявши — плачем. Твардовский не потерял редкостного дара удивления, он горько переживал обиду, а ведь это стресс, который трудно перенести художнику, живущему правдой, а не спасительным компромиссом… Никогда не забуду седого поэта, который привез к нам на операцию матушку. Огромные голубые глаза его были странно остановившимися, вечно удивленными.

— В трудные сороковые, — чеканно, словно рубя прозаическую фразу на поэтическую строку, говорил он, — когда начался шабаш и черные силы доморощенных расистов ловили космополитических ведьм, маленький, ссохшийся от затаенного страха, Михаил Светлов сидел в ресторане Дома литераторов — его профиль отражался на стене словно молодой месяц — и грустно смотрел на проходивших мимо боссов. Один из них заметил в глазах поэта нечто такое, что понудило его остановиться: «Миша, не смотри так, смени гнев на милость». Светлов ответил: «Только этим и занимаюсь с утра до вечера, наверное, потому пока еще жив»…

…Я вскрыл череп художника Штыка и поразился странной форме его мозга и чрезвычайно большому объему… Боже мой, красно-бело-темная масса клеток, включающая в себя миллиарды функционально расписанных по должностям крох, рождала видения чужих планет, пришельцев, тревожную затаенность Вселенной… Отчего равные возможности, данные человеку природой, столь загадочно разделяются между миллиардами простых смертных и теми, кто видит больше, чувствует отчетливей, мыслит прозорливей?!

Какое счастье быть акушером или спортивным врачом, — каждый твой жест несет изученное облегчение болящему… А здесь?! Как быть здесь?! Я получил право на вторжение в святая святых цивилизации, в мысль человеческую… Справлюсь ли? Да, ответил я себе, ты обязан справиться, иначе Штык умрет. Ну и что? — спросил я себя. Я ужаснулся этому вопросу. Мы часто ужасаемся правде, проще обойти ее, отодвинуть, сделать более удобной для себя, чтобы не отвечать бескомпромиссно и резко. Но, быть может, Штык потеряет тот дар, которым его наделила природа? Тогда и жизнь станет ему в тягость, более того, сделается ужасной, потому что память о таком прошлом, которое невозвратимо, превращает жизнь в ад.

Господи, помоги мне, сказал я себе уже после того, как начал работу. Она будет долгой, часов шесть. Я всегда молю о помощи — не себе, а тому, кто недвижно лежит на столе. Нельзя не помочь тому, за кого молишь. Нет, ответил я себе, увы, даже бог помогает только сильным.

…Штыка били очень сильные люди, которые достаточно хорошо знают анатомию, били для того, чтобы сделать художника калекой, беспамятным уродом. Так могут бить люди, имеющие медицинское образование… Или же массажисты… Патологоанатомы… Хотя кто может помешать инженеру или шоферу приобрести учебники и самому изучить наиболее уязвимые, болевые точки человеческого тела? Как это страшно — приобретать учебник, кладезь знаний, чтобы превращать талант в беспамятливую убогость… Наверное, предмет зависти и ненависти более всего расписан в литературе потому именно, что мир населен множеством сальери, которые плотно окружают маленьких моцартов. Пушкин смог так написать свою поэму, потому что он сам

— Моцарт… Как же этот маленький африканец чувствовал зависть бездарей, которая, подобно петле, медленно душила его! И мы еще говорим о справедливости! Хотя один доморощенный гад убеждал меня, что все происходящее справедливо: если бы Пушкин не умер вовремя, глядишь, написал бы такое, что перечеркнуло всю его литературу, Линкольн мог пойти на компромисс с работорговцами, а Джордано Бруно начал бы преподавать богословие.

Я, помню, спросил: было ли справедливо появление Гитлера? Может быть, истории угодно, чтобы он умер чуть раньше? Скольких маленьких Эйнштейнов, Толстых и Сличенко он бы не успел сжечь в газовых печах…

Этот же гад говорил: «Рома, каждая нация должна петь, говорить, писать и снимать фильмы на своем языке и про свои проблемы». Тогда я спросил: что делать с книгой «Наш человек в Гаване»? Ведь Грин англичанин, а не кубинец… И почему бы не выбросить из «Войны и мира» главы, посвященные Наполеону? Пусть бы об этом сочиняли французы… Да и какое имел право Лев Николаевич — по вашей логике — писать «Хаджи Мурата»?

— Дыхание больного нормальное, пульс ровный, — сказал Вали-заде, не отрывая глаз от своих аппаратов.

…Я помню, какое впечатление на меня произвело посещение Руана, города Флобера. Там есть музей, один зал посвящен хирургии прошлых веков. Поразителен графический триптих: больной перед операцией пьет стакан спирта; сама операция — предметно и безжалостно показывается, как несчастному (не очень люблю слова «пациент» или «больной», все мы «пациенты» и «больные» — в той или иной степени) пилою отрезали ногу, и он смотрел на это глазами, полными ужаса, рот разорван истошным воплем; третья часть гравюры — отпиленная нога в корзине, бедняга истекает кровью, хирург зашивает культю. Жестоко? А какая правда бывает добренькой?

— Давление? — спросил я Клаву.

— В пределах нормы.

— Возьмите кровь, пусть посчитают на компьютере…

Этот японский компьютер мы выбивали полгода: пока-то получили валюту в Госплане и Министерстве финансов, потом включился Внешторг, начал запрашивать предложения в своих представительствах, а люди умирали, умирали, умирали… Поразительно: общество коллективистов, а разъединены по тысячам сот! Между нами стоят высоченные заборы, а надзиратели, смотрящие за тем, чтобы кто не перепрыгнул, обложены на своих вышках миллионами инструкций — что можно, где нельзя… Дышать — можно, все остальное надо утвердить.