Псевдоним, стр. 37

2

"Дорогой Ли!

Вот наконец я и пишу тебе из тюрьмы города Колумбус, вполне каторжной, глухой, тихой (кроме тех часов, когда провинившихся бьют палками; крики истязаемых разрывают мое сердце, но страшно не само страдание другого человека, а твое ощущение бессилия помочь ему). Мой номер теперь тридцать тысяч шестьсот шестьдесят четыре. Я вытянул счастливую лотерею, так как назначен тюремным аптекарем. Я даже могу работать за тем столом, на котором хранятся порошки: от всех болезней в тюрьме дают легкое слабительное. Понос – слабительное, подагра – слабительное, изрубленная палками спина после экзекуции – слабительное.

Два раза в неделю у меня ночные дежурства. Это самые счастливые часы: никто не мешает работать. Да, да, да! Я здесь работаю упоенно! Спячка кончилась! Все определенно! Мосты сожжены! Я обязан стать во имя Маргарет, и я это сделаю, иначе мне нет прощения, надо вешаться на той вонючей веревке, что мои соседи по корпусу пытаются делать раз в неделю как минимум. (Выживших сажают в карцер, бьют до потери сознания, а затем определяют в кузню, где никто не выдерживает более трех, от силы пяти месяцев. Там не до самоубийств, только б повалиться на койку, нет сил завязать узел, а уж на табуретку забраться вовсе невозможно, скорее бы в сон, в счастье отхода от действительности.) Сюжеты у меня пока еще не кончились, так что есть о чем писать. Суди сам: когда в зале суда мне надели элегантные наручники и полицейский в штатском пристегнул меня к себе, как неверную жену, мы сели в поезд, чтобы следовать в Колумбус. Первой, кого я увидел в вагоне, была Лиз Патерсон из Гринсборо. Поскольку полицейский был одет в потрепанный костюм (он сам с Юга, был в молодости ковбоем, сейчас копит на аптеку, мечтает открыть ее возле станции), а я еще не успел сменить свою тройку на тюремный френч, Лиз стала щебетать о прошлом, про то время, когда я был лейтенантом пограничной стражи, и при этом выразительно глядела то на шерифа, что сидел рядом, то на наручники. Мой шериф (в каждом человеке есть святое) подтвердил Лиз, что я теперь капитан полиции и конвоирую его, страшного бандита, в тюрьму. Мне ничего не оставалось, как поддержать эту страшноватую игру. Я начал рассказывать доверчивой Лиз про то, как дни и ночи приходится гонять за налетчиками и грабителями, сочинил историю о каком-то шерифе Нельсоне Гарисоне, про то, как он, будучи смертельно ранен, тащил на себе женщину, отбитую у бандитов, как он развлекал ее разговорами, чтобы снять шок, который пришлось перенести бедняжке, как она влюбилась в него к концу дороги (я сделал ее дочерью миллионера, как ты понимаешь) и как она успокоилась, а потом втрескалась в могучего атлета и сказала, что готова с ним век прожить, а он, галантно поблагодарив ее за честь, умер. Лиз слушала меня зачарованно, а я более всего боялся, как бы она не спросила, отчего наручник одет на мою правую руку, – ведь детям известно, что на правую руку надевают кандалы лишь арестованным, полицейский должен иметь эту руку свободной, чтобы стрелять при надобности, но она, к счастью, не обратила на это внимание, и мы весело распрощались, и она пожелала мне продолжать «героическую деятельность по борьбе с организованной преступностью», а конвоировавший меня полицейский долго сморкался, качал головою, вытирал глаза носовым платком серо-коричневого цвета (видимо, достался в наследство от прадеда, высадившегося с первыми переселенцами, и с тех пор не стиранного, мыло дорого), а потом спросил, нарочно ли я изменял фамилию Нельсона с «Лэйчена» на «Гарисон». Я ответил, что вообще слыхом не слыхал о таком полицейском, что это вымысел, на что он заметил: «Именно эта история произошла на моих глазах в Сиракуза-Сити двенадцать лет назад, и Нельсон Лэйчен действительно спас женщину, которую похитили, перестрелял трех бандитов, а четвертый, удирая, продырявил ему левое легкое, и он из последних сил держался, только б не помереть так жалостливо, как помирают в книжках, и рассказывал несчастной смешные байки, и она в него влепешилась, как миленькая, а он, ясное дело, помер. Его мать, правда, получила хорошую страховку, да и отец этой бабы прислал старухе чек на пятьсот долларов, потому что действительно был миллионером, а эта придурочная ездила с сачками в прерии ловить мушек и бабочек».

Вот так-то…

…Когда дверь тюрьмы закрылась и с меня сняли тройку и дали серую форму, дежурный отвел меня к парикмахеру, которого здесь зовут «зверская морда». Он нарочно стрижет арестантов так, чтобы они выглядели придурками: кому оставит хохолок, кому обреет затылок – словом, делает все, что хочет, ибо он единственный человек из каторжан, которому тюремной администрацией дано право держать в руках бритву и ножницы (посадили его на тридцать два года за вооруженные ограбления).

Парикмахер, одетый в белую шелковую рубашку и цивильные брюки (он относится к числу тюремной аристократии, поддерживает дружеские отношения с «банкирами»: это те, у кого хорошие камеры; отбывают срок за то, что унесли из фирм, концернов или банков не менее миллиона, надежно спрятали и теперь ждут помилования, чтобы потом коротать жизнь в роскоши), поинтересовался, что бы я хотел видеть на голове: «хохолок по-венски», «каторжную шапочку» или «фазаний хвост». Я спокойно ответил ему, что сила, сообщенная личности оружием типа бритвы, преходяща, как сама жизнь, и что тюрьма должна роднить людей – это микромир, – а не разъединять их еще более. «Зверская морда» поинтересовался, не являюсь ли я проповедником и видел ли хоть раз револьвер перед носом, надежно разъединившим мир раз и навсегда, на что я ему предложил дуэль, причем дал фору в семь шагов и полторы секунды времени, добавив при этом несколько слов по-латыни. Это последнее отчего-то привело парикмахера в трепет, и он учредил мне такую прическу, которую делают на Елисейских полях в лучшем салоне.

Месье Карно, то есть «номер 30774», осужденный за то, что взял из сейфа того банка, где он был директором, не миллион, а два, предложил мне свои услуги, чтобы отправлять написанные вещи его сестре в Нью-Йорк, а у дамы есть связи в литературном мире. Не знаю, приму ли я его предложение (если он попросит каких-то особых услуг от меня как аптекаря, я, естественно, откажусь, достоинство обязано быть абсолютдым, особенно в тюрьме, где делают все, чтобы лишить тебя этого качества), но если приму, то не премину тебе об этом сообщить, и тогда ты будешь заниматься эссеистами одного только Западного побережья, а сестра каторжного банкира подразнит критиков на Востоке.

Очень жду весточки.

Твой «30664».

3

"Милый Уолт Порч!

Я был настолько ошарашен твоим посланием, что не сразу смог ответить. Да и сейчас я не очень-то понимаю, чем я тебя так прогневал. Я взял копию моего письма, перечитал ее и подивился твоему тону, полному недружественности.

Прости за резкость, но мне сдается, что в тебе просто-напросто заговорила зависть. Мы вместе начинали, но я вырвался вперед на пару корпусов, в то время как ты остался у меня за спиной, бежишь враскачку, задыхаешься от лишнего веса и брюзжишь на все и всех. Нельзя так, Уолт, нельзя, эгоцентризм никого еще не поднимал к вершинам успеха.

Теперь по поводу моего рассказа в «Пост», который показался тебе эпигонством с опусов Портера… Я внимательно перечитал себя и поразился тому, что какие-то рудименты стиля м-ра Портера действительно появились в моей стилистике, что меня совершенно опрокинуло.

Не в моих привычках пускать случившееся по воле волн; я вернулся к рассказам Портера (они высланы тебе вчера с утренней почтой) и заново просмотрел их.

Хотя в них действительно ощутима тяга к новому, но все равно я не могу согласиться с тобою в том, что этот господин может повлиять на качество нашей литературы. Нет, Уолт! Он будет печататься, в этом не приходится сомневаться, даже если другие «христопродавцы» решат его попридержать (кстати, ничего страшного не случится – чем больше литератор ждет, тем для него лучше; слабый сломается, сильный наберет сил), однако имя его не будет замечено широкой публикой потому хотя бы, что он прежде всего думает о себе, рекламирует свое всезнание, подменяет собою своих героев, конферирует действие и совершенно не работает со словом.