Псевдоним, стр. 33

Твой Билл".

66

"Дорогой Грегори!

На те тридцать долларов, которые ты мне прислал, я устроил грандиозный пир. Старый Уолт Порч, «орел-стервятник от критики», как ты изволил выразиться, знает цену слову, боится его и трепещет перед ним.

Если хочешь знать правду, то своим эпитетом ты выдал мне комплимент. Орел – самая большая птица (хоть и хищная), орел мух не ловит, он ищет партнера, хоть в чем-то равного ему по значению. (Кстати, именем орла где-то называют наиболее ценную железную руду, «орлиный камень».) Что же касается «стервятника», то и здесь исследование глубинного, таинственного смысла, заложенного в неразгаданность слова, следует толковать в пользу последнего, ибо наиболее близким по смыслу синонимом следует считать слово «яростный». Да, да, именно так! Эрго, я – по твоему определению – «яростный орел».

Спасибо!

Только обязательно верни рассказы Портера.

Марта похудела и выглядит так, словно ей исполнилось двадцать три, а не тридцать два года.

Думаю, ты правильно решил не ехать сюда. Она была бы расстроена, встретившись с человеком, который вполне серьезно пишет про то, что любовь несовместима с литературой. По-моему, отсутствие любви свидетельствует о том, что литература кончилась, осталось глухое ремесло, в лучшем случае мысль, но никак не чувство, в то время как общеизвестно, что первоосновой прозы и поэзии является чувство, высекание огня, рождение позиции…

Это не я пал, а ты, Грегори! Твое письмо повергло меня в уныние.

Читай исследования про Сальери. Только перед этим достань его партитуры и проиграй их на рояле – без этого ты не поймешь всей трагедии.

Кстати, признаюсь, до недавнего времени я был убежден, что Сальери вымышленная фигура.

Но самое страшное случилось сегодня утром, когда я прочитал в «Пост» твой рассказ, написанный после того, как ты подверг остракизму Портера.

Грегори, ты ведь стал подражать ему! Ты пытаешься следовать его интонации, ты прерываешь повествование, чтобы порассуждать о том и о сем, ты норовишь сделаться добрым утешителем читателей, их сотоварищем, но ведь это не удается тебе, я чувствую фальшь в каждом твоем слове, в тебе нет того естества, которое я увидел в новеллах безвестного Портера, преданного, обворованного и запрещенного к публикации мною, Уолтом Порчем, во имя дружбы с тобою, Грегори Ф. Презерзом.

Можно быть последователем, но нет ничего страшнее удела подражателя! Ибо он, подражатель, тяжело ненавидит того, кому подражает, кого он натужно хочет переплюнуть, но разве можно природу написать прекраснее, чем она есть? Мастерство пейзажиста – в приближении к ней, но это совсем не то приближение к «Одиссее», о котором ты писал мне столь раздраженно.

Традиция только тогда становится традицией, когда ей противополагается новация. Чем больше новаций, тем ярче светит Антика, но коли мир решит законсервировать себя, словно мясо в стеклянной банке, начнется мрак и безвременье, время колдовства, черной магии и глухого бунта разума.

Я возвращаю тебе тринадцать долларов, а двадцать семь верну через неделю, когда получу очередной гонорар из моего литературного агентства, задробив еще одного Портера. Да здравствует Сальери, слава нам с тобою, Грегори!

Я не кончаю письмо обязательным «до свиданья», ибо мне что-то перестало хотеться видеть тебя.

Уолт Порч, христопродавец".

67

"Дорогой Ли!

Мне трудно браться за перо после того, как я навсегда простился с Этол.

Я могу описать самые мельчайшие подробности ее последних дней, которые бы разорвали тебе сердце, лишили сна и надолго перечеркнули в душе твоей всяческую надежду на Справедливость и Добро. Именно поэтому я не стану этого делать. Пусть уж мое горе живет во мне, со мною пусть оно и умрет, незачем открывать его другим, безжалостно это, а потому нечестно.

Я потрясен мужеством Этол, ее достоинством. Видимо, никогда в жизни человек не открывается окружающим так, как он открывает себя накануне смерти.

У меня не было от тебя секретов… Впрочем, нет, были и есть, у каждого человека всегда есть секреты от друга, отца, матери, жены, дочери, сына… Тем не менее ты знал, что болезнь Этол сопровождалась ломкой ее характера. Веселая, доверчивая, реактивная, общительная, легкая, она постепенно становилась раздражительной, обидчивой, подозрительной… Мне порою было до слез горько слышать ее слова, незаслуженные, чужие, холодные… Я обижался на нее так, как только может обижаться любящий мужчина, когда его оскорбляют безо всякого к тому основания… Но я всегда помнил, что единственным человеком, который безоговорочно верил в то, что я обязан писать, была именно Этол. Ничто так не дорого пишущему, как абсолютная вера самого близкого человека в его призвание. Малейшая фальшь ощутима немедленно и трагично. Я всегда ощущал, что она верит в меня, и это давало мне сил жить, работать, переносить страдания и прощать ей все то, в чем она была несправедлива ко мне.

Ты не можешь себе представить, какой она стала кроткой в последние дни. Она все поняла. Я это увидел, когда вошел в спальню, а она с ужасом смотрелась в зеркало. Именно с ужасом! Видимо, у нее был тот момент прозрения, когда истина на какой-то миг возникает перед глазами.

«Я умираю, – спокойно сказала она мне. – Неужели Маргарет суждено все это видеть?» Что мне было ответить ей?! Как?!

Я стал говорить, что дела ее идут на поправку, нельзя поддаваться настроениям, стыдно распускать себя, умей сдерживать норов, я играл, как провинциальный трагик, ненавидя себя, чувствуя, что сердце мое вот-вот разорвется от горя, бессилия, любви к ней и жалости.

«Милый, – сказала Этол, – сделай так, чтобы девочка не видела меня бездыханной. Увези ее отсюда, а когда все кончится… Вы вернетесь, и ты скажешь, что я поехала в Нью-Йорк, в клинику на два года».

Я не сумел себя сдержать… Будь я трижды проклят за мою слабость! Я заплакал и этим подтвердил правоту ее слов, а должен-то ведь был продолжать смеяться – как угодно, любою ценой, но – смеяться! Если бы я смог победить себя, она бы жила еще неделю, две, а потом бы спала жара, кризис мог миновать! Я виноват в том, что она ушла так рано, кругом виноват один я и никто больше!

А она обняла меня, и стала гладить прозрачной рукою по голове, и шептала мне какие-то невероятные слова, успокаивая меня, а потом улыбнулась и стала вспоминать нашу молодость, когда мы тайком обвенчались, и все наши озорства вспоминала, но не так, чтобы разорвать мне сердце до конца, а, наоборот, с юмором, чуть ли даже не весело. Как объяснить такую могущественную силу в этой женщине?

«Ты меня вспоминай здоровой, – попросила Этол. – И никогда, пожалуйста, никогда в жизни не позволяй себе увидеть меня такой, когда я была раздражена и несправедлива к тебе. Тебе будет легче жить, если я останусь в твоей памяти дурной девчонкой, которая бросила отчий дом и пошла к священнику с улицы, не зная, что такое подвенечное платье. Вспоминай, как мы ездили вокруг Остина, когда ты вернулся из Гондураса, и я уверяла тебя, что мне хорошо, и боли в груди нет, и Маргарет смотрела на нас сияющими глазами, маленький человечек с разумом взрослого… Как она мечтала, чтобы ты поскорее вернулся! Как она грезила тем днем, когда мы снова будем все вместе, Билл! Увези ее, родной, увези, я места себе не нахожу, как представлю ее возле моего бездыханного тела…» Маргарет была на грани помешательства, когда все случилось.

Я стараюсь не бывать с нею дома, мы целыми днями пропадаем в лесу, на берегу пруда, я пытаюсь выдумывать какие-то мудреные игры, приучаю ее к шарадам, ловлю диковинных бабочек… Единственно, что отвлекает ее от горя, так это мои сказки.

«Только чтоб конец был хороший, – просит она меня, – и пусть будет смешно».

Ли, наша жизнь – это дорога, которая ведет в никуда, это путь потерь, а как сделать так, чтобы она сделалась тропою находок, я теперь не знаю.

Билл".