Псевдоним, стр. 32

Иногда, поздней ночью, когда все в доме спят, я выхожу на улицы, иду мимо домов, и мне делается страшно, оттого что здесь жил Питер, а его нет более в живых; там веселился Майкл, но и его свалил недуг; тут матушка Эстер угощала пивом, но и ее похоронили три недели назад. Как это страшно – зримое ощущение ухода в иной мир всех тех, кто жил с тобою рядом совсем еще недавно!

Твой Билл Портер".

64

"Мой дорогой добрый Уолт Порч!

Как всегда, ты ошибся! Я прочитал новеллы этого самого Билла Портера и подивился: что ты нашел в них? Всякая попытка создать новое в литературе есть начинание с негодными средствами. После «Одиссеи» ничего нового создано не было. Лучшее из написанного в средние века – лишь приближение к античному. Чем дальше литератор норовит уйти от древних, чем замысловатей он ищет форму, чем неожиданнее крутит сюжет, чем больше навязывает себя в роли комментатора происходящего, тем слабее его работы.

Я привык к тому, что меня замалчивает критика. Это происходит оттого, что я незыблемо стою на позициях традиционной европейской прозы. Американской литературы как таковой не существует; да и как нация мы толком не сложились, кипим в одном котле, а какая получится из этого варева похлебка, надо еще посмотреть.

Не могу понять, что тебя привлекло в этом самом Портере, право! Он представляется мне удачливым маклером, который торгово нащупывает «жареное», то, чего ждут продавцы универсальных магазинов, миллионеры, путешествующие на океанских пароходах, и несчастные клерки, всю жизнь мечтавшие о поездке на Дикий Запад. Рабочие у нас не читают, фермеры – тоже, а если бы и читали, то все равно жить они будут так, как жили, – темно и стадно, ибо бытие определяет Рок, Дух, Сатана – все, что угодно, только не Идея, не божье Слово.

Ты вообще-то стал меня удивлять, старина. Не сердись за откровенность. Критик, ты должен быть похож на орла, который парит высоко в небе, выискивая жертву, растерзав которую можно преподать урок другим. Ты обязан растерзать жертву не из-за злобности характера, а для иллюстрации твоей Силы, то есть Мысли.

Ты же сидишь на земле и восторгаешься кукареканьем петуха с огненным хвостом. Что с тобою? Устал?

Литературу делают страдальцы. Люди типа Портера сочиняют сюжеты, сидя в кэбе, который везет их на службу. Они не знают отчаяния. Они упитанны и благополучны. У них жены толстые. Они в церковь ходят по воскресеньям в новом костюме. Таких новелл, какие сочиняет поразивший тебя Портер, я готов писать поштучно в день. Но мне же будет стыдно печатать такое! Где язык? Стиль? Какова главная идея? Где отчаянье, которое должно потрясать сердца читателей? Где безответность вопросов?

Или я старею? Может быть, я перестал понимать все, что меня окружает? Может быть, я засиделся в своем доме, в грозной тишине моей библиотеки?

Видишь, я не стал отвергать твоего протеже абсолютно. Я подверг и себя пристрастному бичеванию. И все это для того, чтобы заманить тебя в гости, сесть к столу, затопить камин и погрузиться в беседу, которая столь нужна тем, кого связывает не год и не пять, но тридцать лет дружества.

Жду!

Твой Грегори Презерз.

P. S. Прочитав письмо перед тем, как положить его в конверт, я удивился: отчего столько раздражения в моем ответе? Что меня больше задело: твои восторги по поводу Портера или же его вещи? Но если так, надо перечитать еще раз, так что я оставляю его рассказы себе, ладно?

P. P. S. Я не хочу видеть Марту, пусть даже она по-прежнему любит меня. Нельзя совмещать литературу и похоть; работа над рукописью убивает желание любить.

Напиши, сильно ли она располнела?

P. P. P. S. Тридцать долларов выслал".

65

"Дорогой Ли!

Все больше и больше начинаю постигать страшное значение слова «бессилие».

И в Древнем Риме, когда варвары приближались к Вечному городу, и во времена инквизиции, когда подозрительность была повсеместной, и в последние месяцы абсолютизма, при всеобщем разложении, накануне взрыва люди сгибались перед неизбежным, думали о нем, изредка решались обмолвиться с самыми близкими о том, что грядет, но ничего не предпринимали, чтобы хоть как-то противостоять этому мистическому, непонятному, устрашающе-неотвратимому будущему.

Но можно ли сравнить эту всеобщую пассивную обреченность с тем, когда ты просыпаешься утром, говоришь любимой «здравствуй», помогаешь ей подняться с ложа, ждешь ее за столом, пьешь с нею кофе, говоришь о том, что сегодня, наверное, будет дождь, интересуешься, заметила ли она, как ярко расцвели калы, какой сочный, нутряной у них цвет, слушаешь ее ответы, смотришь в ее глаза, ставшие громадными, невероятно живыми, реагирующими буквально на все окружающее, и понимаешь при этом, что остались ей не годы, и не месяцы, а недели, может быть, даже дни.

Как ты думаешь, а что, если я буду постоянно чем-то занимать ее? Может быть, это не даст болезни подтачивать ее здоровье ежеминутно? Что, если просить ее переписывать то, что я держу у себя в столе? Расклеивать строчки из дневников, которые я привез? Ах, боже мой, да кто я такой, чтобы надеяться на успех?! Если бы я был настоящим писателем, если бы я был высоко благороден, а не обычен и мал, если бы мои книги проникли в народ и формировали его душу, тогда Этол чувствовала бы это и дралась не столько за свою жизнь, сколько за мою надобность людям, потому что в любом человеке гражданское – как бы глубоко оно ни было запрятано – превалирует над личным, каждый человек в душе своей носит задатки нереализовавшего себя Цицерона, Клеопатры, Руссо или Баха. Только большой Литератор может формировать героические характеры, легко переносящие невзгоды, уверенные в том, что будущее, сколь бы ни был труден к нему путь, окажется прекрасным, значительно более полным и достойным, чем прошлое и настоящее.

Между прочим, Наполеон, которому нужны были герои-солдаты, заметил, что если бы Корнель, автор героических характеров, которым многие в ту пору подражали (а не просто пролистывали его творения на сон грядущий или же успокоенно откладывали – если речь шла о папской цензуре – «ничего опасного не замечечено, можно печатать»), был бы жив, он бы дал ему титул герцога.

Увы, я не Корнель, хотя я хочу писать такие характеры, которым не зазорно следовать. Впрочем, даже если бы я стал Корнелем, герцогское звание мне бы не присвоили из-за подсудности, которая, увы, на всю жизнь. Продажные политики, сидящие в Капитолии – до тех пор пока их самих не выгнали, как торговцев из храма, – внимательно следят за «чистотою» граждан, в первую очередь формальной, отмеченной справкой, документом, архивом, но отнюдь не за чистотою духовной, истинной, проверяемой не бумажной выпиской, но реальным делом.

Я думал, что было бы очень славно увезти отсюда Этол. Я думал, что смена обстановки хоть как-то поможет ей, соки духовные вольют новые силы в ее угасающую плоть, но врач, которого время от времени приглашают, считает перемену климата нецелесообразной. Если бы я жил в доме Этол в ином качестве, может быть, ко мне бы прислушались, ибо я убежден, что врач не прав. Поскольку он считает, что дни Этол сочтены, надо пробовать все, что только можно, ломать устоявшиеся медицинские доктрины, позволять себе надеяться на Чудо, навязывать эту веру несчастной Этол. Правда, у нее, как у всех смертельно больных, началось некое отторжение правды, она не то чтобы не хочет, она уже просто-напросто не умеет понимать свое положение, совершенно искренне обсуждает со мною фасоны следующей весны, рассматривает фотографии парижских мод, советуется, что пойдет ей, а что нет, а я должен быть при этом веселым, я должен спорить с нею, убеждать ее в том, что надо будет сшить не синее, а лиловое платье, поскольку это еще больше подчеркнет совершенно особый цвет ее глаз.

Однако недавно я ужаснулся мысли, что снова во всем ошибаюсь. Это началось на прошлой неделе, когда Этол, после ужина, когда я помог ей перейти в спальню, как бы невзначай спросила: «Если бы случилось страшное и ты бы погиб в Гондурасе, я бы никогда не вышла замуж. Или, быть может, только после того, как Маргарет стала взрослой. А ты?» Я ответил ей, что такие вздорные мысли мне никогда не лезут в голову (а они лезли!), я отказываюсь отвечать на такой отвратительный вопрос, мы будем жить еще сорок девять лет, одиннадцать месяцев, семь дней и четырнадцать часов, а потом нам смертельно надоест все это предприятие, именуемое жизнью, и мы уснем вместе, а проснемся в чистилище. (Добро не есть следствие людских размышлений. Оно в нас заложено изначально, а если порою и благоприобретено, то лишь в самых малых дозах. Конечно, оно присуще всем, но зримо проявляет себя лишь в натурах особо одаренных, выходящих из рамок обычного. Но ведь, возражаю я себе, чтобы хоть как-то успокоиться, такого рода люди обычно проявляли себя в деле, в идеях, в проповеди, как Лютер, такого рода личности обычно вносили новое качество в мир, а моя Этол прожила свою короткую жизнь лишь заботами обо мне и Маргарет, лишь страданием, которое я принес ей, лишь ожиданием перемены к лучшему. Зачем же такая несправедливость? Почему она не выразила себя так, чтобы людям стало хоть на чуточку легче жить и радостнее думать о грядущем?! А может быть, Нравственность и Добро распространяются среди людей только в том случае, если становятся мыслью изреченной?) Я пишу тебе письма после полуночи, когда в доме все спят, но все равно я испытываю постоянный страх. Мне кажется, что это письмо может не дойти до тебя и вернуться обратно, к Рочам, и Маргарет вскроет его, и оно попадется на глаза Этол, и она узнает всю правду (если только она и так не знает ее до конца, о чем я писал тебе выше), я опасаюсь, что кто-то где-то почему-то делает все, чтобы меня арестовали задолго до суда, и это сразу убьет Этол, и виноват в этом буду один я, а не тот, кто где-то и почему-то копает против меня… Я представляю себе, что один из родственников тех бандитов, которых мы перестреляли на границе, когда они хотели вторгнуться к нам, все эти годы выслеживал меня, и теперь нашел, и постоянно наблюдает за домом Рочей, но мстить он намерен не обычным, не страшным в общем-то способом – выстрелом в грудь, но особо изощренно, – похитив Маргарет. Чем ближе день суда, чем хуже состояние Этол, тем ужаснее мне жить из-за постоянного, гнетущего чувства страха, который ранее был неведом мне. А как это мешает работе, Ли! Перед моим мысленным взором проходят дикие картины ужасов, они перечеркивают все те сюжеты, которые ранее просто-таки толпились в моей голове, а потом я начинаю думать о себе, как о бездушном чудовище, которое живет лишь своими представлениями, когда рядом, в пяти шагах, хрипло дышит в неосознанном (а может, осознанном?) предсмертье прекрасный двадцатишестилетний человек, мать моего ребенка, нежная, взбалмошная, несчастная, обреченная Этол…