Противостояние, стр. 58

РЕТРОСПЕКТИВА-VI (Апрель, 1945)

От Осташкова Кротов шел по заросшему большаку, сквозь пустые, словно бы вымершие деревни; несколько деревень он у г а д а л лишь по остаткам труб – все остальное сгорело.

К колхозу «Светлый путь» – всего шесть дворов цело – он подошел под вечер, свернул с большака на опушку леса, присел на пенек и долго изучал дома – хотел проверить себя, определить дом Милинко, соотнося свой анализ с обликом морячка, который, раскачиваясь, шел по лесной дороге под Бреслау.

«Руки у него были хорошие, – вспомнил Кротов, – жилистые руки, работящие, значит, топор умел держать, венцы б подвел и крышу мог перестелить… А здесь все дома завалились… Хотя война, мужиков на фронт угнали, за четыре года и дворец покосится без глаза, за хозяйством надо каждодневно смотреть, иначе порушится все, отец прав был, когда каждый день наш дом обхаживал; умный у меня батька, пристраивал помаленечку, чтоб зазря никого в зло не вводить, а главное зло – зависть людская; черви завсегда крокодилам завидуют, не зря батя говорил, что крокодил – умное животное и попусту никого не обижает: „Голод не тетка, того хватает, кто сам попадается под зуб, – а ты не попадайся. Попал, зараза – сам виноват“.

Кротов поднялся, решительно пошел к крайнему дому – на наличниках еще угадывалась краска, и крыша, как новая, выделяется среди других, убогих, плешивых; молодец, Милинко, хорошо матери подмогал, не текло у старухи над головой эти годы…

Его вдруг передернуло, руки похолодели – у б и р а т ь так ему еще не приходилось, а что делать-то, придется. Как в письме морячок писал: «Вы у меня, дорогая мама, одна на белом свете, поэтому, пожалуйста, дождитесь моего возвращения, и все тогда хорошо у вас будет, и здоровье поправится». Значит, единственный свидетель. А вот письма ушли! Дурак, уроки шарфюрера Луига забыл, обрадовался, себя сдержать не смог. И ушли те письма, ушли, окаянные, с фото ушли, и адресов не помню, лучше не думать об этом, руки опустятся. Как это Луиг говорил? Балтийский немец русским себя считал, дворянином. «Три процента шальной удачи я вам гарантирую. Только исповедуйте дворянство, даже если вы из разночинцев; дворянство – это особость, это как СС у Гиммлера, помазанники, им – удача».

Кротов распахнул дверь; провизжали несмазанные петли; вошел в темные сени; услышал мужские голоса; замер, хотел было тихонько уйти, но, видимо, дверь открывал неосторожно.

– Заходи, кто там! – услыхал он мужской голос.

Кротов вошел в дом; за столом сидели два солдата: один лет пятидесяти, второй молоденький; старуха доставала из печи чугун; пахло вареной капустой.

– Здравствуйте, – сказал Кротов. – Мне б только мамашу Грини Милинко повидать, я с ним в одной части…

– Ой, миленький, – заохала старуха, лицо треугольником – от голода, видать, да и оттого еще, что платочек так повязан был, белый в черный горошек. – Заходи, сынок, заходи! Вот радость-то: и брат в гости приехал, и племяш, и сыночка друг. Садись, садись к столу!

Кротов бросил свой рюкзак в угол, неловко, боком присел на табуретку. Старик протянул ему руку:

– Горчаков я, Андрей Иванович, а это-сын мой, Иван…

– Лебедев, – сказал Кротов. – Гриша.

– Ну давай, Гриш, за скорую победу и с возвращеньицем…

Выпили, закусили галетами и свиной тушенкой.

– Что ж это я?! – засуетился вдруг Кротов. – У меня ж тоже в рюкзаке кое-что есть к столу…

– Оставь, – сказал Горчаков, – ты ж не здешний, уважил старуху, пришел от сына, береги на дорогу… Сам-то откуда?

– Из Смоленска… А я ведь, мамаша, принес вам радостную новость: Гриня орден получил и отпуск, так что ждите, вот-вот прибудет.

– Ой, господи, Андрюш! Вань! Гриня едет! Господи, вот счастье-то! – старуха поставила на стол чугун с вареной капустой, заправленной американской тушенкой, отерла кончиком платка глаза, в которых показались слезы, перекрестилась на образа. – Отец не сможет на сына полюбоваться, белы косточки от него остались…

– Ладно, радости горем не перечь, – сказал Горчаков, – Гриня выжил, и то богу поклонися… Выпьешь, что ль?

– Да как за это не выпить? – то плача, то смеясь, ответила старуха, и вдруг Кротов увидел, что не старуха она вовсе, убрать бы морщины да покормить – красавица еще, и глаза – с блюдце, синие, северные; неверно говорят, что холодные они, в них жару побольше, чем в иных черных…

Ели молча; на висках выступил пот; женщина ела мало, по-птичьи, следила, как едят гости, сразу же – как только тарелки пустели – подкладывала еще, не спрашивая…

«А Гретта всегда пытала: „Еще хочешь?“ – вспомнил Кротов свою ювелиршу Пикеданц. – А как ей ответишь, что, мол, хочу? Я ж от природы скрытный и застенчивый; хочу, а вслух не произношу, злюся, а озлившись вконец, жахаю промеж глаз от всего сердца».

Выпили еще по одной, женщина и ее родичи петь начали, на два голоса пели; Кротов, сказавшись пьяным, вышел, присел на завалинку, прислонил голову к бревнам – сосна, тепло хорошо держит, впервые за четыре года подумал: «А может, зря я тогда к немцу рванул?»

Он свернул козью ножку, махорки татарка Роза отвалила от души; татарки – добрые; затянулся, закашлялся, самокрутку бросил, втер башмаком в землю; яростно втирал, глубоко; увидал червя; тот выползал из-под башмака, набегая на самого себя мягкохрящистыми кольцами. Кротов долго наблюдал за тем, как стремительно сокращались эти кольца, как червь уходил от башмака. Ну давай, ползи, милый, ползи, думай себе, что спасся, скорее, дальше ползи, ишь, и торопиться перестал, успокоился, вроде людишек, тоже, как успокоятся, так и расслабляться начинают, а нельзя, конец это, погибель.

Он дождался, пока червь отполз подальше, крадучись, поднялся с завалинки, подошел к твари, опустился на корточки, чиркнул спичкой, поднес ее к голове червя – тот начал извиваться, откуда только сила в нем взялась такая, словно хлыст бился.

И вдруг Кротов ощутил на себе взгляд; он умел чувствовать взгляд; он понял, что смотрят на него из окна; спичку он не сразу бросил, продолжал червя жечь; потом рухнул на колени, с ы г р а л плач, плечами задергал, п о в е л лопатками.

«Ну решай, что будешь говорить, – приказал он себе, – и не вздумай голову поднять, не покажи вида, что почувствовал, как они тебя рассматривали, когда ты божью тварь жег».