Приказано выжить, стр. 76

— Вы должны мне помочь встретиться с Эйзенхауэром, — холодея от ужаса, сказал Гиммлер. — Мы с ним солдаты, мы договоримся о мире. Я готов капитулировать на Западе, лишь бы удержать на Востоке большевиков…

Бернадот кашлянул, тихо ответил:

— Я постараюсь сделать все, что могу, рейхсфюрер…

А после встречи (Брандт, секретарь Гиммлера, все слышал своими ушами и сообщил об этом Мюллеру; тот в свое время спас его сестру от ареста — увлеклась поляком, — на этом секретарь Гиммлера был схвачен; с тех пор освещал своего шефа его же подчиненному, но такому, который — по диким нормам рейха — был вправе знать все обо всех), когда Гиммлер остался в кабинете, Бернадот, садясь уже в машину, сказал Шелленбергу:

— Рейхсфюрер опоздал со своим предложением на пару недель. Он должен был сказать мне о своем желании сдаться на Западе, пока еще русские не начали окружать Берлин. Время Гиммлера кончилось. Думайте о себе, милый Шелленберг, думайте о себе серьезно…

— В каком направлении? — жалко спросил бригадефюрер.

Захлопывая дверцу машины, Бернадот ответил:

— Попробуйте добиться капитуляции ваших войск в Норвегии и Дании, думаю, это зачтется вам в будущем…

Телеграмму обо всех событиях Мюллер отправил в Центр, в Москву, зашифровав ее кодом Штирлица, известным уже американцам.

Каждую минуту, каждый час он был намерен использовать для того, чтобы вбивать клинья, раскачивать их, словно бы рыхля землю, когда ставишь на ночь большую палатку возле озера, где плещутся длинные голубоглазые щуки в тихих зарослях камыша.

Каждую минуту, каждый час надо делать все, чтобы росла подозрительность, чтобы Восток и Запад, идущие навстречу друг другу по Германии, проникались недоверием, которое так легко сообщить людям, сидящим за штурвалами истребителей и у смотровых щелей танков. Все что угодно, только не колебание. Гиммлер колебался, вот и проиграл. Мюллер не знает колебаний, он исповедует действие, поэтому у него есть шанс выиграть.

Через два часа разведка флота, перехватившая телеграмму «Юстаса — Центру», доложила президенту Трумэну текст расшифрованного сообщения, ибо ключ от кода был сообщен из Стокгольма накануне вечером.

Трумэн собрал узкий штаб своих наиболее доверенных советников.

— Бернадот прав: Гиммлер опоздал, — сказал президент. — Но русские теперь знают все. Скандал может быть громким. Мы не боимся скандала, но в данном случае престижу Соединенных Штатов будет нанесен урон. Какие предложения, друзья?

После долгого совещания пришли к выводу, что следует — по дипломатическим каналам — сообщить Кремлю, что президент готовит чрезвычайное сообщение Сталину, связанное с предложениями, которые переданы нацистами американским представителям в Стокгольме.

Было поручено передать Москве на словах, что предложения нацистов о сепаратном мире будут отвергнуты, однако необходимо время для того, чтобы проанализировать, не есть ли это провокация Гиммлера. После этого Трумэн сообщит маршалу все подробности в личном послании…

Выгадывали не дни — часы.

Всяко может статься.

Главное — выждать.

36. ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ — XI

(Снова полковник Максим Максимович Исаев)

Штирлиц лежал в комнате, обставленной со вкусом, если бы не горка, в которой сверкал хрусталь — тщеславное свидетельство хозяйского богатства, а не коллекция прекрасных творений рук человеческих; изумительные, похожие на горные цветы бокалы соседствовали с пузатыми, чрезмерно вместительными графинами; рядом с ломкими коньячными рюмками были расставлены тяжелые стаканы. Даже солнечные лучи в них не были сине-высверкивающими, легкими, стремительными, а какими-то жухлыми, устойчивыми, изнутри серыми…

…Руки Штирлица были схвачены тонкими стальными наручниками, левая нога пристегнута таким же стальным обручем к перекладине тяжелой тахты.

«Очень будет смешно, — подумал Штирлиц, — если мне придется бежать, волоча за собою эту койку… Сюжет для Чаплина, ей-богу…»

Он постоянно прислушивался к далекой канонаде; только б они успели, я ведь погибну здесь, у меня остались часы. Ребята, вы уж, милые, постарайтесь прийти, я так мечтал все эти годы, что вы придете… Я очень старался сделать то, что мог, только б приблизить эту минуту; наверное, мог больше, но вы не вправе корить меня; каждый человек на земле реализует себя на десятую часть, какое там, на сотую, тысячную; меня несло, как и всех, — жизнь так стремительна, она диктует нам самих себя, мы выполняем то, что она холодно и небрежно предписывает нам, хотя и нет письменных указаний; темп, постоянно изнуряющий темп, а мне еще приходилось разрываться между тем, что я был обязан делать поневоле, здесь, только б иметь возможность выполнить главное, и тем, что мне по-настоящему хотелось…

Вошел Ойген, присел рядом, поинтересовался:

— Хотите повернуться на правый бок?

— Я лежу на нем, — ответил Штирлиц.

— Ах, ну да, — усмехнулся Ойген. — Я всегда путаю, когда гляжу на другого… Повернуть вас на левый бок? Не устали?

— Поверните. А лучше бы посидеть.

— Сидеть нельзя. Врач, который станет работать с вами — если не поступит ответа из Москвы, — просил меня проследить за тем, чтобы вы лежали…

— Ну-ну, — ответил Штирлиц. — В таком случае полежу…

— Хотите закурить?

— Очень.

— Сочувствую, но курить вам тоже запрещено.

— Зачем тогда спрашивали?

— Интересно. Мне интересно знать, что вы сейчас ощущаете.

— Знаете, что такое фашизм, Ойген?

Тот пожал плечами:

— Национальное движение передовых сил итальянского народа…

— В мире люди путаются: фашизм, национал-социализм, кагуляры…

— Путаются оттого, что плохо образованы. Разве можно ставить знак равенства между французскими кагулярами и арийским национал-социализмом?

— Можно, Ойген, можно… Я вам расскажу, как впервые понял значение слова «фашист» здесь, в Германии… Хотите?

Закурив, Ойген ответил:

— Почему ж нет, конечно расскажите…

— Это было в тридцать втором, еще до того, как Гитлер стал канцлером… Я приехал в Шарлоттенбург, улочки узкие, надо было развернуться; возле пивной стояли две машины; вокруг них толпились люди в коричневой форме, они обсуждали речь Геббельса, смеялись, спорили, вполне, казалось бы, нормальные члены СА. Я спросил, нет ли среди них шоферов, чтобы те подали свои машины вперед, чуть освободив мне место. Нет, ответили мне, нет здесь шоферов… Я корячился минут пять, разворачивая свой «опель», пока, наконец, кое-как управился, а коричневые все это время молча наблюдали за мною, а потом спросили, где это я так лихо выучился владеть искусством проползания на машине сквозь полосу препятствий… Когда, припарковавшись, я вышел, двое коричневых из тех, кто смеялся надо мною, поприветствовали друг друга возгласом «Хайль Гитлер!», сели в эти злосчастные автомобили и разъехались в разные стороны… Когда нравится смотреть на страдания — или даже просто неудобства другого человека — это и есть фашизм… Но для вас, хорошо образованного, я уточню: это и есть настоящий национал-социализм…

Ойген сжал кулаки, хрустнул толстыми костяшками пальцев, поросших бесцветными мягкими волосками, сокрушенно вздохнул:

— Группенфюрер запретил мне работать с вами так, как вы того заслуживаете, Штирлиц… А то я бы продемонстрировал вам, что такое германский национал-социализм, когда он встречается с русским нигилистическим большевизмом…

И, склонившись над Штирлицем, он близко заглянул ему в глаза, а потом плюнул в лицо.

— Вот так… Этого мне Группенфюрер не запрещал, я никак не ослушался приказа…

Около двери он остановился, обернулся к Штирлицу и заключил:

— А попозже я вам до конца объясню, что такое большевистский нигилизм, ох и объясню, Штирлиц…