Приказано выжить, стр. 35

— Швейцария исключается… Мы сейчас просто-напросто не имеем права страховать себя фактом ознакомления ваших британских друзей с нашим — если мы сговоримся — договором о тайном сотрудничестве, ибо это значило бы добровольно отдать Лондону ваши связи, ваши корпорации и моих людей. К разговору, скорее, оказались неподготовленным вы, а не я. Либо вы верите мне и мы начинаем впрок думать о будущем, либо вы мне не верите и я вынужден поступить так, как мне предписано. Срок на размышление — два дня, я вернусь к вам в субботу, к двенадцати.

— Не надо откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня… Тем более гуляем мы не более получаса, а это такое блаженство, подарите мне еще десять минут, милый Эрнст… Я готов начать писать прямо сейчас, не медля… Мне потребуется примерно месяц на то, чтобы сформулировать проблему и обозначить данности…

— Господин адмирал, — жестко перебил Кальтенбруннер, — в вашем положении самое опасное — заиграться. Не надо… Вы же понимаете, что месяц меня не устроит: мы с вами отдаем себе отчет, почему вы запросили именно тридцать дней в обмен на ваши знания… Так что полчаса, во время которых вы напишете огрызок, дела не решат. Пара дней — это хороший срок, мало ли что может произойти за два дня, сейчас каждая минута чревата неожиданностями…

— Эрнст, а что случится с вами, узнай фюрер о вашем со мною разговоре?

Кальтенбруннер хмыкнул:

— Вы пугаете меня? Я объят страхом! Я готов написать рапорт на самого себя! Господин адмирал, когда вы встречались с представителями британской секретной службы и вели с ними весьма рискованные разговоры, у меня в сейфе лежала копия вашего рапорта Кейтелю о необходимости проведения встречи с врагом, во время которой возможны «непредвиденные обороты беседы». Вы — стратег хитрости, господин адмирал; не только Гелен называет вас своим мэтром, но и я — в какой-то, естественно, мере…

Канарис улыбнулся:

— Это комплимент… Милый Эрнст, ответьте как на духу: вы вправду полагаете, что талант Адольфа Гитлера и на сей раз выведет Германию из кризиса? Не торопитесь, погодите… Если вы продолжаете уговаривать себя, что так именно и случится, то дальнейший наш разговор бесполезен, но если вы, наконец, решились дать себе ответ на этот очевидный вопрос, то, видимо, вы стоите перед выбором пути в будущее… Я понимаю, о чем вы думаете, интересуясь моей информацией, знанием, как вы изволили заметить… А ведь вы могли бы стать спасителем нации, решись на то, что сами же подавили год назад: путч, устранение фюрера, обращение к Западу, роспуск партии — притом, вы и ваши коллеги остаются на ключевых постах государственной машины, гарантируя ее противостояние большевистским полчищам.

— Господин адмирал, я приехал к вам как политик, но не как предатель…

— Замените слово «предатель» на «мобильный эмпирик», и вас примут в любом клубе, милый Эрнст, нельзя же ныне олицетворять личность фюрера с будущим нации…

Кальтенбруннер взглянул на часы, чтобы скрыть растерянное смущение: Канарис сказал то, о чем он впервые подумал — робко, ужасаясь — два дня назад, когда возвращался из штаб-квартиры Гиммлера; полыхали зарницы на востоке; с Балтики дул промозглый ветер, а в ушах чуть что не звенели страшные слова рейхсфюрера: «Думая о себе, Эрнст, немец теперь обязан думать о будущем Германии…»

16. БЕДНЫЕ, БЕДНЫЕ ЖЕНЩИНЫ… — II

— Нет, — сказал Штирлиц, выслушав Дагмар, — все не так… Ваша реакция на слова друзей Бернадота о возможных трудностях, связанных с заключением перемирия, слишком организованна… Вы женщина, то есть — эмоция. Ваш отец немец, следовательно, часть вашего сердца отдана Германии… Вы должны атаковать, желая спасти нацию от тотального уничтожения, вы должны обвинять Бернадота в бездействии, а вы лишь приближаетесь к тому, чтобы робко и опасливо обозначить эту правду. А правду нельзя обозначать: либо ее произносят, чего бы это ни стоило, либо лгут. Или — или, третьего не дано…

Дагмар смотрела на Штирлица неотрывно, горько, и какая-то странная, отрешенная улыбка трогала порою ее губы.

— Милый человек, — сказала она, — не судите меня строго. Женщина — самый податливый ученик… Поэтому она тщится повторить мужчину… Про мужа я не хочу говорить, он несчастный маленький человек, а вот мой первый наставник в делах разведки… Я копирую его манеру, понимаете? В детстве я занималась гимнастикой; тренер стал моим богом; прикажи он мне выброситься из окна — я бы выбросилась… А мальчишки из нашей группы были другими, в них с рождения заложено рацио… И вдруг пришли вы: мудрый добрый мужчина, чем-то похожий на тренера, говорите правду…

— Не всегда, — жестко заметил Штирлиц.

— Значит, у вас ложь очень достоверна… И потом вы умеете шутить… И прекрасно слушаете… И не поучаете… И позволяете мне чувствовать себя женщиной… Видите, я привязалась к вам, как кошка…

— Все-таки лучше привяжитесь ко мне, словно гимнастка к тренеру…

— Как скажете.

Штирлиц поднялся, отошел к телефону, спросил разрешения позвонить, набрал свой номер:

— Здравствуйте, Ганс… Я сегодня, видимо, тоже не приеду, так что можете готовить на себя одного…

— Где вы? — спросил Ганс.

— Ваш шеф позволил задавать мне и такие вопросы?

— Нет. Это я сам. Я волнуюсь.

— Вы славный парень, Ганс. Не волнуйтесь, все хорошо, меня охраняют три автоматчика… Я позвоню вам завтра; возможно, заеду в десять; пожалуйста, погладьте мне серый костюм и приготовьте две рубашки, одну — серую, другую — белую; галстук — на ваше усмотрение. Почистите, пожалуйста, туфли — черные, длинноносые…

Ганс удивился:

— Длинноносыми бывают люди… Это которые в вашей спальне?

— Вы хорошо освоились, верно, они стоят там. И сделайте несколько бутербродов с сыром и рыбой, мне предстоит довольно утомительное путешествие.

— Я не понял, сколько надо сделать бутербродов, господин Бользен…

«Вот так светятся, — отметил Штирлиц. — Насквозь. И это очень плохо. Немцу нельзя говорить „несколько бутербродов“. Нет, можно, конечно, но это значит, что говорит не немец или не чистый немец. Я должен был сказать: „Сделайте семь бутербродов“, и это было бы по правилам. Надо отыграть так, чтобы Мюллер понял, отчего я сказал это свое чисто русское „несколько“…»

— Разве ваш шеф не говорил, что я уезжаю с дамой? Неужели трудно подсчитать, что днем мы будем есть три раза по два бутерброда — итого шесть; я возвращаюсь один, значит, перекушу ночью один раз, а утром второй, при условии если удастся соснуть в машине, коли не будет бомбежек на дорогах, — следовательно, к шести надо прибавить четыре. Итого десять. Сколько кофе залить в термос, вы, надеюсь, знаете? Шесть стаканов — если у вас так плохо с сообразительностью.

Ганс — после паузы — вздохнул:

— А что же буду есть в дороге я? Шеф приказал именно мне везти вас с вашей спутницей…

— Значит, сделаете шестнадцать бутербродов и зальете второй термос — в случае если ваш шеф не отменит своего приказа.

Штирлиц положил трубку, включил приемник. Диктор читал последние известия: «Наши доблестные танкисты отбросили врага на всей линии Восточного вала; неприступная линия одерского бастиона — тот рубеж, на котором разобьются кровавые полчища большевиков. На западном фронте идут бои местного значения, англо-американцы несут огромные потери; наши доблестные летчики сбили девяносто два вражеских самолета, подожжено тридцать четыре танка и взорваны три склада с боеприпасами. Воодушевленные идеями великого фюрера, наши доблестные воины демонстрируют образцы беззаветной верности национал-социализму и рейху! Победа приближается неотвратимо, несмотря на яростное сопротивление вконец измотанного противника!»

…Затем диктор объявил час оперетты. Заместитель рейхсминистра пропаганды Науманн [19] более всего любил венскую оперетту, поэтому составители программ включали такого рода концерты в радиопередачи ежедневно, иногда по два раза в сутки. С тех пор как по решению Розенберга и Геббельса, отвечавших за идеологию национал-социализма, в рейхе были запрещены американские джазы, французские шансонье и русские романсы, с тех пор как Розенберг провозгласил главной задачей НСДАП восстановление и охранение старогерманских традиций, с тех пор как на человека в костюме, сшитом за границей, стали смотреть как на потенциального изменника делу фюрера, с тех пор как принцип «крови и почвы» стал неким оселком, на котором проверялась благонадежность подданного, с тех пор как в газетах стали печатать лишь те материалы, в которых доказывалось величие одного только германского духа и утверждалось, что культуры Америки, России, Франции, Англии есть не что иное, как второсортные словесные или музыкальные упражнения недочеловеков, заполнять эфир становилось все тяжелее и тяжелее. Глинка, Рахманинов, Римский-Корсаков и Прокофьев представляли собою музыку вандалов; Равель и Дебюсси — мерзкие насильники мелодизма (Геббельсу удалось с трудом отбить право на трансляцию арий из опер Бизе; он сослался на фюрера, который однажды заметил, что композитор был не чистым евреем, и потом гадкая кровь числилась в нем по отцу, а «есть сведения, что мать гения, француженка, имела роман с немцем за год до рождения композитора»); «дергания» джаза были объявлены «утехой черномазых», это не для арийцев, а Гленн Миллер и Гершвин вообще паршивые евреи. Спасали оперы Моцарта, симфонии Бетховена и Вагнера. Четыре часа в сутки было отдано песням партии, армии, «Гитлерюгенда» и ассоциации немецких девушек «Вера и Красота». И, конечно же, любимые Науманном оперетты (однако и здесь были свои сложности: Оффенбах — не ариец, Кальман — тем более, а Легар — полукровка). В последние месяцы, когда бомбежки сделались чуть что не беспрерывными, рацион ежедневного питания по карточкам стал вообще мизерным, Геббельс приказал экспертам по вопросам идеологии в департаменте музыки прослушать мелодии немецких джазовых композиторов начала тридцатых годов. «Пусть людей радует хотя бы веселая музыка, — сказал рейхсминистр, — давайте развлекательные программы постоянно, включайте побольше испанских песен, они бездумны; можно транслировать веселую музыку Швеции и Швейцарии, пусть даже джазовую, предварив дикторским текстом, что это мелодии наших добрых соседей…»

вернуться

19

Науманн — ныне один из лидеров легального неонацистского движения в ФРГ.