Пресс-центр, стр. 40

— Насколько мне известно, да.

— Не убежден. В конечном счете лишь двадцать процентов наших бизнесменов завязли в военно-промышленном комплексе… Остальные действуют именно в мирных отраслях экономики.

— Сенатор, мы готовы пробовать еще и еще раз, но, согласитесь, терпение — не мое, я умею терпеть, но моих коллег, которые выражают мнение большинства нации — отнюдь не безгранично. Согласитесь и с тем, что вопрос престижа в нашем испано-говорящем мире имеет особый, обескоженный, что ли, характер… У меня создается впечатление, что Вашингтон намеренно подталкивает нас к повороту на восток, чтоб иметь развязанные руки. Не находите?

— С точки зрения формальной логики, не могу не согласиться с вами, но я требую фактов… Я готов оказать вам посильное содействие в контактах с Японией, это был бы оптимальный, полагаю, вариант выхода из сложившейся ситуации…

— А почему не Бонн?

Эдвардс вздохнул.

— Какая разница, Италия или Федеративная Республика? И та и другая в Европе… Я согласен с вами: гибель Грацио была слишком угодна вашим противникам, чтобы считать это самоубийством… У нас довольно сильны сейчас те группы, которые весьма ревниво относятся к «западноевропейской тенденции» экономической модели… Впрочем, политической тоже — в первую голову я имею в виду контакты Европы с Кремлем… Бонн вряд ли займет открытую позицию в нынешних условиях. Они будут ждать. Токио может решиться на то, чтобы сразу же войти в ваш энергопроект…

— Мы были бы глубоко вам признательны, сенатор, если бы вы оказали нам содействие…

— Я приложу все силы. Вы даете мне возможность выступить в Вашингтоне перед прессой и сказать о вашей позиции по поводу вероятного присутствия русских и кубинцев?

— Бесспорно…

— Хорошо… И вот что, полковник… Наши сообщения о разобщенности в вашем правительстве соответствуют действительности?

Санчес достал сигареты, протянул сенатору, закурил сам, ответил нехотя:

— Я бы считал недостойным ни себя, ни вас лгать… Поэтому я отвечу вашим же вопросом: у вас есть факты?

— Нет.

Санчес пригласил сенатора к столу. Ужин был скромным, на американский манер — два куска мяса, много овощей, вино.

Именно здесь, поливая острым соусом салат, огурцы и помидоры, Санчес и спросил:

— А как вам кажется, тем у вас, кому не нравится эксперимент, проводимый в Гаривасе, угоден разброд в правительстве?

— Конечно, — ответил Эдвардс. — Салат чертовски вкусен, назовите мне этот соус, дома будут счастливы, если я смогу привезти две или три банки.

— Считайте, что я подарил вам эти три банки.

— Спасибо, — Эдвардс поднял бокал и сказал: — Я желаю вам успеха в ваших начинаниях, полковник. Я отношусь к вам с откровенной симпатией… Мне импонирует ваша сдержанность, и я буду говорить в Вашингтоне о том, что неразумно провоцировать ситуацию, именно так, провоцировать, обещаю вам это. Но не торопитесь, используйте все, чтобы заручиться поддержкой нашего бизнеса. Если вы повернетесь к Москве, мне станет трудно защищать вас и впредь… Я обещаю вам также использовать свое влияние на администрацию, чтобы удержать наши горячие головы от неразумной активности…

Президент, выслушав сенатора Эдвардса, когда тот назавтра возвратился в Вашингтон, заметил:

— А не кажется ли вам, что все, что происходит в этой несчастной стране, есть следствие интриг противников наших с ними добрых отношений?

— Я допускаю такую вероятность.

— Не мы, не американская пресса, но Кремль нагнетает кризисные настроения…

— Я не располагаю фактами такого рода, господин президент. Я располагаю иными фактами: в целом ряде наших изданий Санчеса прямо обвиняют в антиамериканской активности, тогда как это не соответствует действительности. Он заверил меня, что вопрос о военном присутствии русских и кубинцев не стоит на повестке дня, он сказал, что больше всего надеется на нашу помощь, но все его попытки договориться наталкиваются на сдержанную стену непонимания… Я мягко выразился, господин президент, я отношу себя к числу тех, кто чтит корректность в политике…

— Благодарю вас, сенатор, за то, что вы побывали в Гаривасе. Ваша информация носит исключительный характер. Немедленно же поручу моим коллегам еще раз самым тщательным образом изучить наши возможности нормализовать положение в Гаривасе…

— Положение там вполне нормальное.

— Вы пробыли там одну ночь, сенатор, — заметил президент, — а ночь не та пора, когда все можно увидеть… Я бы рекомендовал вам найти время для директора адвокатской фирмы Роберта Корра, ему поручено следить за ситуацией в Гаривасе, соотнося ее с тем, что творится на ведущих биржах мира… Думаю, ваша информация поможет ему выполнить возложенную на него миссию…

— Я это сделаю непременно, господин президент, но, со своей стороны, хочу спросить вас: а нет ли смысла предложить кому-либо из ваших помощников выступить и успокоить общественность по поводу «гаривасских страхов»? Это было бы высоко оценено Санчесом и его коллегами.

Президент кивнул, улыбнувшись чему-то, и поинтересовался:

— Всеми? Или только определенной их частью?

39

17.10.83 (20 часов 11 минут)

Вернье поговорил с Фрэнком По, который разыскал его по телефону; решил было, что встречу с русским Степановым недурно бы уравновесить беседой с американцем, это угодно нынешней европейской концепции, а потом снова посмотрел на лист бумаги, лежавший на полированном холоде стола, письмо Гансу; он перечеркивал его уже столько раз; всего нельзя писать мальчику о наших отношениях с его матерью, все-таки ему еще только двадцать два, да и вообще нельзя всего открывать детям, хотя, с другой стороны, Элизабет открывала сыну все с самого детства, правды было там мало, одни эмоции, впрочем, кто доказал, что правда не эмоциональна?

— Знаете, мистер По, я сейчас очень круто занят… Сколько времени вы пробудете в Париже?

— Да я здесь живу постоянно! Аккредитован здесь! Я-то готов ждать, но не знаю, будет ли дожидаться развитие ситуации в Гаривасе! Там пахнет жареным, мои соплеменники готовят им хорошую баню, не считаете?

— Дайте-ка мне ваш номер… Сейчас запишу, погодите… Но лучше позвоните мне сами через пару дней в это же время… Я пока не читал ваших публикаций, подошлите что-нибудь, иначе я плохо чувствую собеседника…

— Отправлю сегодня же, мистер Вернье, а еще пошлю и те журналы, которые создавал вместе с моими германскими и испанскими друзьями, только они чересчур левые, вы уж не взыщите, может, по молодости лет…

Вернье явственно увидел лицо Мари, круглые глаза Ганса, милые мои леваки, как же мне ужасно жить без вас, почему вы не приняли мою подругу, добрую Гала, как безумно и непонятно все происшедшее…

— Хорошо, — оборвал он разговор, — присылайте и звоните, сейчас я занят…

Он скомкал листок, лежавший перед ним, бросил в корзину под столом, начал писать наново.

"Дорогой Ганси!

Никогда мне не было так трудно, как сейчас, никогда. Ты написал мне, повторив, видимо, во всем Мари: «Или Гала, или я. До тех пор, пока вы вместе, я не стану с тобой видеться и не приеду к тебе в Париж ни за что и ни при каких условиях». Замечу, кстати, что ты, исповедующий свободу и честность, то есть право человека на выбор, стоящий на левых позициях, то есть на позиции человеческой свободы, грешишь в такого рода постановке вопроса против самого себя; что-то не сходится в твоей гражданской логике. Свобода — это в первую очередь уважительное отношение к поступку и мысли другого человека, желание понять мотив, смысл, цель деяния или слова, им произнесенного.

Помню, однажды мы ездили в Гренобль кататься на лыжах и ты сказал о женщине, которая жила рядом с нами в номере и показывала тебе, как надо исполнять поворот с подскоком на особо крутых склонах: «Па, вот какая тебе нужна подруга». Я тогда подумал: слава богу, он понимает, что мне нужна подруга, которая была бы всегда рядом; те пятнадцать лет после того, как мы расстались с мамой, я посвятил вам и работе, а здоровье не вечно, кто-то должен помогать жить… Или доживать, пожалуй, точнее… Ладно, это мои заботы… Просто ты тогда не знал того, что знал я: та женщина очень хотела быть подле меня, но я-то видел, что она мечтает о семье (а я это слово стал ненавидеть из-за наших домашних неурядиц, оно стало казаться мне кабальным, ассоциируется со словами «ревность», «скандал», «собственность», «неприятие», «авторитарность»), о ребенке (а я знаю, что в мире существуют только два ребенка — ты и Мари, другие просто невозможны, да и потом в моем возрасте как-то неловко выглядеть смешным); в ее представлении содружество мужчины и женщины отличают замкнутость и взаимопринадлежность, которые чужды мне, ибо я… Ладно, опять-таки не хочу надоедать тебе исследованием собственной персоны, бог с нею… Давай без гнева и пристрастия восстановим все, что произошло.

И ты, и Мари просили меня знакомить вас с моими подругами; пятнадцать лет я не решался на это; Хелена, которую ты любил, а ты, я заметил, очень любишь иностранок, но хорошо говорящих на нашем с тобою берлинском диалекте, — не была, как тебе казалось, моей подружкой; она была мне другом, да и продолжает оставаться им и поныне, приезжает ко мне в Париж, останавливается в комнате, которую я (и, понятно, Гала) называю твоей; иногда Гала стелет ей в библиотеке, но это значит, что Хелена будет работать всю ночь и, следовательно, станет варить себе кофе, а из твоей комнаты на кухню надо проходить мимо меня, я просыпаюсь от любого шороха, потому что постоянно жду вашего с Мари звонка в дверь… Ладно, и это сантименты… Я человек факта, всегда стремился привить это качество тебе и Мари, если не привил, плохой, значит, воспитатель, проиграл вас, нет мне прощения… Надеюсь, ты понимаешь, что слово «проиграл» не из карточного лексикона… Это более приложимо к Ватерлоо, Дюнкерку или Сталинграду… Я познакомил тебя и Мари с Гала, и сначала Мари ужасно огорчилась, а я обиделся на это, и она почувствовала, позвонила мне в отель (парижская квартира еще не была закончена) в шесть утра, нет, шести еще не было, и сказала своим нежным хрипловатым прекрасным голоском, что все хорошо, что я не должен обращать внимание на ее настроение и что мы встретимся вчетвером — ты, она, Гала и я, — попьем кофе и поговорим о том, как вместе съездим на море на неделю, она так мечтает научиться кататься на водных лыжах… Но, сказала Мари, я поговорю с мамой, если она будет против, я не поеду, не сердись… Я очень ждал этого разговора, и мама сказала, что в ней уже все перегорело и ей плевать на моих шлюх (естественно, ни одна приличная женщина не может быть близка мне), и это дало вам право, никак ее не обижая, поехать на море. Вы полетели в Ниццу первыми, я должен был подписать три контракта, поэтому прилетел назавтра. Весь день перед вылетом Гала носилась по городу в поисках сувениров для вас, и это было честно, ничего показного; когда мы прилетели и она вам эти сувениры отдала, Мари улыбнулась. «Знаешь, Гала относится к числу редкостных людей, которым постоянно хочется сделать кому-либо подарок, я такое испытываю далеко не ко всем». Было зарезервировано два номера в Сен-Поль, один большой и один маленький. Я сказал, прилетев, что, мол, давайте переселяйтесь ко мне, станем жить табором, втроем, как всегда, а у Гала будет своя комната, через дверь от нашей. Мари ответила, что вы прекрасно устроились вдвоем, не надо переселений, пошли лучше ужинать, а потом плясать, и мы плясали вчетвером и говорили о том, как завтра утром спустимся вниз, на пляж, арендуем лодку и начнем учить Мари катанию на водных лыжах. Мы учили Мари кататься, и как же прекрасно она падала в море, теряя равновесие, и как хохотала, и ее смех был слышен на пляже всем, и лица людей от этого делались мягче, потому что наша Мари совершенно особый человек, таких нет больше на свете… Мы тогда здорово нажарились на пляже, загорели, вернулись к себе, у меня сильно трещала голова, и Гала измерила мне давление; здорово подскочило; когда мы вечером пошли в наш ресторанчик и официант спросил, что я буду пить, чай или кофе, Гала ответила: «Месье не будет пить ни чая, ни кофе, он будет пить сок». Наверно, она и не предполагала, что эти ее слова вас так обидят, ведь она думала о том, чтобы мне не стало хуже, это, я полагаю, можно было простить… Вы не простили, потому что привыкли, что все, всегда и везде я решал сам и никто не может решить за меня ничего и никогда. Но, поверь, так же все решаю и сейчас, ничего не изменилось.

Я не очень-то обращаю внимание на мелочи, особенно когда погружаюсь в новое исследование, видимо, и тогда не заметил, что вам стало неприятно, когда Гала бросалась к холодильнику, готовя для нас в номере последний ужин… Сердце мое надрывает ее фраза: «Я же хотела как лучше…» Казалось бы, такая простая фраза… Важно, чтобы человек действительно хотел, как бы сделать лучше, наверное, тогда можно простить форму во имя этой доброй сути: «Я же хотела как лучше…» А вы потом сказали, что не желаете быть гостями в моем доме. Разве нельзя было сказать иначе? И не мне, а Гала: «Поучись, как надо накрывать для папы, мы это знаем лучше, мы знаем все, что он любит». Но ведь вы не сделали этого. Почему? А потом на пляже, когда Гала стала на лыжи и сразу же упала в море, вы отрубили: «Мы никогда не приедем к тебе в Париж, в квартиру, которую ты строишь, если рядом с тобою будет Гала». — «Почему?» — «Это все, что мы тебе можем сказать…» Я пишу это письмо восьмой уже раз, вижу, что и этот вариант никуда не годится, потому что я не писатель и не художник, я лишен дара слова… Что могло подвигнуть вас на такую бескомпромиссность? Что?! Да, Гала — человек самосделанный, у нее не было тех возможностей, какие были у вас, путешествовать, как вы со мной, встречать разных людей, иметь под боком мою библиотеку; да, она лишена дара писать, как Мари, и блистательно рецензировать работы по археологии, как это умеешь делать ты, Ганс, но она умеет быть доброй и заботливой подружкой, которая помогает мне жить и работать, не требуя ничего взамен, а в наш скоростной и жестокий век это редкостный дар, поверь мне, сын… Сначала я подумал, что на тебя повлияли мамины черномагические старухи, такой неожиданный слом настроений — то было все прекрасно, а то вдруг жесткий ультиматум… Потом, когда ты попросил перевести на тебя мою берлинскую квартиру, когда сказал, чтобы я понаблюдал, какой будет реакция на это Гала, мне сделалось до боли обидно: неужели ты рассматриваешь отца не как человека, к которому женщина может относиться с симпатией и дружественностью, но лишь как преуспевающего профессора экономики, подвизающегося в хорошо оплачиваемых изданиях? Старый, толстый, безвольный сластолюбец, объект отлова модными хищницами? Хотя, возразил я себе, может быть, все дети считают своих родителей стариками, не имеющими права на личную жизнь?

Мне стыдно напоминать тебе, но я должен это сделать, Ганс… Прости… Я до сих пор слышу и вижу голос и лицо твоей первой подружки из Гамбурга. Я помню все наши разговоры с тобой про то, что эта девушка — или больной, или очень дурной, хищный человек… Я считал (да и продолжаю считать), что нельзя никому ничего категорически запрещать, любой ультиматум — проявление честолюбивого властвования, даже если в подоплеке ультиматума любовь; кстати говоря, чаще всего и бывает так. Я не запрещал тебе ничего и никогда, я ждал, пока наконец ты не понял, кто есть кто… А чего мне это все стоило, помнишь? Или твой первый брак? Брррр, какое ужасное слово, ненавижу… Помнишь, как я просил тебя подождать, как доказывал преждевременность этого шага и ты вроде бы соглашался, но потом заехал ко мне и сказал: «Папа, я завтра женюсь». И все. Как отрезал… Ты же знал, что я не выдвину ультиматум, ты же знал, что я не брошу тебя, не скажу: либо я, либо твоя подруга… Ты это знал… И я был с тобою, я забросил работу над книгой, пригласил тебя и твою Ингеборг поехать на север, в дюны, и там тебе наконец стало страшно, потому что ты убедился в моей правоте, и я принял на себя весь ужас твоего расставания с женщиной, которую ты столь сурово и наперекор мне назвал своею женой… Если ты убежден, что Гала не просто добра ко мне, что ее интересую не я, Вернье, а мой новый парижский дом, почему же вы с Мари так легко бросили меня и отдали на «поживу»?! А если бы вы убедились в своей неправоте, приехав ко мне сюда? Что тогда? Или, помнишь, ты приехал ко мне и сказал, что профессор Видеке — негодяй и мерзавец, не дает тебе работать над той темой, которую ты выбрал, а я-то знал, я-то помнил, как он рассказывал мне, за что любит тебя, как гордится тобою… Эта горестная разность — твоя неприязнь к нему, слепая и необоснованная, и мое знание отношения к тебе доброго старого Видеке — терзала мое сердце, не давала работать, я мучительно думал, как переубедить тебя, доказать твою неправоту, но ты был неумолим к бедному Видеке, как и ко мне сейчас… И лишь год спустя ты сказал, защитив у Видеке свою работу по раскопкам в Азии, что он замечательный старик и что ты был не прав… Но ведь на это ушел год… Ты не поверил мне, ты хотел сам дойти до правды. Что ж, желание понять правду — прекрасное и высокое желание, но тогда не надо выводить, как примат, свое право на то, чтобы сначала думать о человеке плохо, а потом год идти к тому, чтобы эту точку зрения изменить. Надо бы наоборот, Ганс. Всегда начинай с того, что человек отменно хорош, все люди рождены на свет, чтобы делать добро, жизнь их ломает, если они слабы, корректирует, если умны и честно говорят себе о собственных недостатках.

Конечно, я могу расстаться с Гала, она добрая и умная подружка, я могу с ней говорить обо всем без утайки, да она и сама все видит, понимает мое состояние и бежит ко мне в кабинет, когда в библиотеке звонит международный телефон: «Может, это дети, скорей!» Она знает, что вы не хотите говорить с нею, и очень боится, как бы я не пропустил ваш звонок. Я могу снова остаться один — смешно требовать от Мари или тебя, чтобы вы поселились навсегда со мною в Париже и меряли мне давление, готовили еду, делали массаж, перестилали кровать, переносили правку в мои рукописи, ездили по моим поручениям в библиотеки, на биржи, в досье банков… Ты хочешь этого? Ты берешься поставить крест на своей жизни? Посвятить ее мне? Конечно, нет. Как же тогда быть? Или все случившееся — детский эгоизм? Но ведь эгоизм — прагматическое понятие, оно включает в себя ясное осознание того, что я скоро уйду, и вы останетесь одни, и некому будет брать на себя твои горести с Ингеборг и с той вздорной девушкой из Гамбурга, и никто не сможет удержать тебя от разрыва с добрым старым Видеке, и никто не сможет заряжать тебя на новую работу, спасать от метаний, неуверенности в себе, убеждать в том, что ты призван в этот мир — как, впрочем, и каждый, — чтобы сказать свое единственное, неповторимое слово… Помнишь, я взял тебя в редакцию, мне хотелось, чтобы ты уже в юности прикоснулся к делу, и познакомил с моим другом, добрым и шумным Клобером? Помнишь? Он отчего-то не понравился тебе, и ты, клоп, не посчитал нужным скрывать свою к нему неприязнь, а он так старался заинтересовать тебя, так заботливо водил по редакции, так весело знакомил с коллегами… Но он тебе отчего-то не понравился, и ты смотрел на него презрительно, и мне было ужасно обидно за Клобера и страшно за тебя: как же ты сможешь жить с таким характером, хороший мой, умный Ганси?! А потом ты прочитал книгу Клобера о его путешествии в Чили и сказал, что он замечательный журналист и что тебе очень хочется сходить к нему еще раз… Я отвел тебя, как же иначе, ты ведь мой любимый маленький сын, кровь моя, все тебе прощал и прощу, защищу ото всех, помогу всем, чем могу, но, если я уйду раньше срока, кто станет охранять тебя, мальчик?!"