Огарева, 6, стр. 4

Самохвалов бросил трубку, выругался и полез за «Казбеком».

— Ну что ты будешь делать, а? — как-то изумленно сказал он. — И все указания дает, все поправляет.

— Я, знаете ли, товарищ Самохвалов, иной раз во сне вижу прошлые годы, когда чувствовал себя солдатом: день кончился, а служба идет. Живи себе, отчеты пиши — не каплет. А теперь хочется рвануть, и права для этого вроде бы дали, ан нет, все за фалды норовят ухватить, перестраховщики проклятые.

— У вас валидола нет? Я свой дома оставил. — Самохвалов отложил папиросу.

— Э, миленький вы мой, так нельзя. Надо бы нам с вами еще увидеть небо в алмазах… Я валидол не употребляю, только коньячок: пятьдесят граммов — и никакой боли.

— За пьянство во время работы прогонят. — Самохвалов усмехнулся. — Ну, что у вас? По поводу трех локомотивов? Я подписал, теперь вам надо поднажать на министерство, я туда отправил.

Проскуряков вернулся к себе в главк только после трех. Он успел в столовую за полчаса до закрытия, но рассольник уже кончился, и отварная курица тоже была вычеркнута из меню. Проскуряков запретил приносить ему еду в кабинет и вместе со всеми обедал в столовой. Иногда буфетчицы оставляли для него рассольник и курицу, но сегодня работала какая-то новая буфетчица, и ему пришлось довольствоваться порцией бульона и зразами с гречневой кашей.

В приемной его ждали человек восемь.

Первым вошел журналист, с которым они беседовали неделю назад, — готовилось выступление нескольких хозяйственников, и Проскуряков «наговорил» большую, очень злую статью.

— Вот, — сказал журналист, — посмотрите, Юрий Михайлович, я тут записал ваши соображения. Если согласны, завизируйте.

Проскуряков взял карандаш и, делая быстрые пометки на полях, внимательно прочел все шесть страниц машинописного текста.

— Это, пожалуй, снимите, — попросил Проскуряков, — вот эту фразу. Я здесь как пророк вещаю: поскромней надо. Я лучше поставлю вопрос, а вы уж от своего имени выскажете рекомендации.

— Со всем остальным согласны?

— Иначе бы я не говорил всего этого.

Потом он принял уборщицу Ануфриеву, которой комиссия исполкома отказала в двухкомнатной квартире, потому что один из ее троих сыновей недавно получил жилье.

Выслушав Ануфриеву, Проскуряков сердито покачал головой и снял телефонную трубку.

— Так это же старший сын, Галина Федоровна, — говорил он секретарю исполкома, — у него своя семья, понимаешь? У Ануфриевой муж погиб в ополчении, одна трех хлопцев подняла. Двое-то с ней остались, причем один из армии пришел, не сегодня — завтра жену приведет.

Он долго слушал ответ Галины Федоровны, а потом, нахмурившись, хлопнул ладонью по столу.

— Товарищ дорогой, давайте же наконец вытащим всех из подвалов! Хорошо, я передам в ваш фонд площадь из моих резервов; пусть наш управдел Сагадеев подождет, ничего, их трое. Ануфриевой надо помочь. Что рабочие скажут, Галина Федоровна, об этом следует думать, об этом! Да… Вот именно. Не стоит нам с тобой в этом вопросе конфликтовать. Да… Ну хорошо. Это ответ. Спасибо тебе. Она завтра зайдет. Кланяйся своему Миколе Ивановичу.

Он положил трубку, вздохнул, устало потер лицо и поморщился:

— Да не плачь ты, Прохоровна. Иди завтра получай ордер.

Потом он принял товарищей из Таджикистана и Хабаровского края, провел летучее совещание с директорами двух заводов, посмотрел на часы — было уже семь, вызвал к себе плановиков и попросил их подготовить проект приказа, не дожидаясь бумаги из Госплана, поскольку двести тысяч на расширение ювелирно-аффинажной фабрики будут, как и просили, отпущены; вызвал машину и собирался было уезжать домой, когда дверь кабинета неслышно отворилась и вошел Пименов.

Проскуряков даже привстал с кресла от удивления и остро вспыхнувшего чувства тревоги.

Пименов быстро подошел к приемнику, включил его, настроил на «Маяк» и сказал:

— Плохо дело, Юрий Михайлович: Налбандов сгорел.

— Как? — шепотом спросил Проскуряков. — Арестован?

— Пока нет. Приехал в Москву, идиот, машину покупать, он за машину отца родного продаст, влип в историю и дал деру. А поддельный паспорт оставил здесь, в Москве, и весь товар на девять тысяч исчез — тю-тю…

— Ну и что делать?

— Так я за этим к вам и прилетел, — ответил Пименов. — Только вы не волнуйтесь, я дождался, пока секретарша ушла, так что мы одни.

Проскуряков достал из шкафа, где стояли ровные томики классиков и пухлые справочники, бутылку коньяка, налив себе пятьдесят граммов в зеленую мензурку и, покачав головой, странно усмехнулся.

— Вы что? — осторожно спросил Пименов.

— Так… Ничего, — откинувшись в кресле, ответил Проскуряков и закрыл глаза. — Смешная у нас жизнь, товарищ дорогой. Сейчас… отдышусь, и поеду… Давай подскакивай в «Ласточку», там обсудим, что делать.

ВЕЧЕР ИНТЕЛЛИГЕНТНОГО БАНДИТА

— Позвольте мне поднять этот бокал, — сказал Виктор Кешалава, — за режиссера, а в его лице за всю вашу группу. Мы, как я убедился сегодня, побывав на съемочной площадке и посмотрев вашу работу, ничего не знали о вашем, иначе не скажешь, рабском труде.

— Творчество — это свобода раба! — крикнул ассистент оператора Чоткерашвили. — Вам, инженерам машин, не понять инженеров человеческих душ!

— Не перебивайте, — попросил оператор, избранный тамадой на сегодняшнем субботнем вечере в «Эшерах», красивом ресторане, расположенном в горах, неподалеку от Сухуми. — Продолжайте, Виктор.

— Ваш труд, — продолжал Кешалава, — я хотел бы сравнить с трудом виноградаря. Не каждый знает, как много пота уходит на то, чтобы вырастить гроздь, напоенную солнцем, не каждый знает, как много труда уходит на то, чтобы снять ту гроздь, не каждый знает, сколько труда уходит на то, чтобы превращать виноград в сок, а уж сок сделать благородным вином. Зритель — как покупатель. Ни тот, ни другой не знает, сколько кровавого пота уходит на то, чтобы сделать бутылку вина и чтобы создать фильм. Я пью за труд вашего замечательного режиссера, за здоровье большого художника Григория Марковича…

— Марка Григорьевича, — поправил Чоткерашвили, — имя и отчество режиссера — это вам не сумма слагаемых!

— За здоровье большого мастера, настоящего художника Марка Григорьевича! — продолжал Кешалава, быстро глянув на Чоткерашвили. — Пусть он вкусит плоды своего труда, как виноградарь, которого славят в песнях благородные горцы. Мы все знаем Марка Григорьевича как выдающегося представителя советской кинематографии, соратника великих мастеров мирового кино. За вас, мой дорогой! Всего вам лучшего! Исполнения всех ваших желаний!

Марк Григорьевич тяжело вздохнул — вчера из Ленинграда пришла телеграмма, в которой говорилось, что отснятый им материал раскритикован худсоветом, а этот фильм был его последней надеждой: предыдущие картины режиссера критика справедливо разносила за серость и холодное ремесленничество.

— Спасибо! — сказал Марк Григорьевич, поднявшись. Маленькие глаза его после двух рюмок становились кроличьими, красно-синими. — Спасибо, Виктор! Но я хочу, чтобы вы все выпили со мной не за выдающихся, а за средних режиссеров — на них стоит мировой кинематограф, на их сединах и инфарктах рождаются Феллини, Антониони, еще там кто-то и прочие Крамеры! Будем здоровы, Леночка!

Актриса, прилетевшая из Москвы на съемки, чуть усмехнулась. Если бы не срочная надобность в деньгах, она бы никогда не согласилась сниматься у этого режиссера, но ей предстояло платить второй взнос за кооперативную квартиру, и поэтому пришлось взяться за работу, в которую она не верила.

Кешалава подсел к актрисе и сказал:

— Вы сегодня покорили меня своим искусством, Леночка. Я смотрел, как вы изумительно работали на площадке. Как тонко!..

— Экран покажет.

— Что?

— Это поверье у актеров. Экран покажет, как работала — хорошо или плохо.

— Вы не верите простому зрителю?

— Не верю.

— Отрываетесь от народа, Леночка, нехорошо. — Кешалава улыбнулся. — Можно вас пригласить на танец?