Мне жаль тебя, герцог!, стр. 20

В лакейской у него был отдан приказ никого не принимать, кроме нескольких очень немногих лиц, и в числе этих лиц был и генерал-аншеф Ушаков.

Таким образом, Андрей Иванович был допущен к «больному» старику немедленно и, войдя, застал его «ну вот совсем умирающим»: Остерман охал, стонал, и его обыкновенно худое и бледное лицо было совсем зеленым, главным образом от отсвета, бросаемого на него зеленым зонтиком.

— Ну как ваше здоровье, тезка? — стал спрашивать Ушаков.

Он говорил с кабинет-министром так попросту, во-первых, в силу своего давнего знакомства с ним, а во-вторых, потому что Остермана звали, как и Ушакова, тоже Андреем Ивановичем, и значит, он был ему тезкой во всей, так сказать, полноте.

— Плохо… ох, плохо! — кашляя, застонал Остерман.

— Жаль мне вас! А теперь-то именно и нужны бы вам все ваши силы! Теперь его высочество герцог-регент, вероятно, особенно нуждается в вашем содействии!

Остерман покачал головой и, не отвечая, опять заохал.

— Матушка нашего обожаемого монарха, — продолжал Ушаков, — изволила переехать сама и перевезла в Зимний дворец своего высокорожденного сына. Вы об этом осведомлены, конечно?

Остерман слабо махнул рукой, с выражением: «Куда уж мне!»

— Были, батюшка Андрей Иванович, были! — рассмеялся Ушаков. — Доказательством этому служит весь ваш вид и зеленый зонтик над глазами!

— Что вы этим хотите сказать? — несколько строго спросил Остерман по-немецки, переходя вдруг на этот язык.

— Да ничего больше, кроме того, что это известие, очевидно, так взволновало вас, что сильно повлияло на ваше здоровье: иначе с чего бы ему так резко ухудшиться? А вам теперь хворать, повторяю, нельзя, потому что мы все без вас, как без рук. Вот и я к вам приехал сейчас за советом!

— За каким советом? — слабо проговорил Остерман.

Он любил, когда к нему приезжали за советом, хотя никогда и никому не давал их. Он был скуп даже на это.

— Да за советом, как лучше действовать в интересах и к пользе его высочества герцога Бирона, который поставлен волей покойной императрицы во главе правительства. Мне бы казалось, что его высочеству нужно было бы, с одной стороны, накрепко привлечь к себе братолюбивое сердце принцессы, а с другой — отвлечь чем-нибудь ее императорское высочество Анну Леопольдовну от забот правления, конечно для нее тягостных, и весь свой ум и опыт посвятить на пользу России. На долю же принцессы пусть выпадут представительство и пышность, причем эта пышность теперь должна быть увеличена хотя бы приглашением блестящих молодых иностранных дипломатов к русскому двору. Это уж целиком по вашей части, глубокоуважаемый Андрей Иванович!

Остерман слушал Ушакова очень внимательно и вдруг снял со лба зеленый зонтик.

— А ведь вот что значит живая беседа! — сказал он. — Ведь вот поговорил с вами, и легче стало! Я думаю, что это просто моя мнительность! Мне кажется, что я вовсе не так уж и болен!

— То-то мнительность! — подхватил Ушаков. — Бросьте вы эту самую хандру и поедемте сейчас к герцогу Бирону. У меня карета тут, я бы вас и подвез.

Остерман три раза хлопнул в ладоши.

В дверях немедленно появился крепостной казачок.

— Дай-ка мне парадный кафтан! — приказал Остерман казачку, и тот, взявшись за спинку кресла, покатил кабинет-министра одеваться, чтобы тому можно было ехать во дворец.

30

ЗДРАВЫЙ УМ

Появление Андрея Ивановича во дворце сопровождалось некоторого рода церемонией, происходившей вследствие его якобы тяжелого болезненного состояния. В карету его сажали на руках и вынимали оттуда так же, для него во дворце держали кресло-носилки, на которых четыре дворцовых гайдука и втаскивали его. Таким образом появился он и в спальне умершей императрицы пред самой ее кончиной, когда давал ей вместе с Бироном подписывать духовное завещание.

Приезду Остермана с Ушаковым герцог Бирон искренне обрадовался. После своей сцены с принцессой Анной Леопольдовной он не только не знал, как ему быть, но и не мог как следует оценить, насколько важно и серьезно было это происшествие. В первый раз за все время пребывания его у власти с ним обошлись так, как это сделала принцесса, и он был так поражен, что не нашелся ничего сделать другого, как подсадить ее в карету.

Как ни утешал себя Бирон, что это было с его стороны очень тактично, он не мог не чувствовать, что получил толчок, который сшиб его с высоты; и он не знал, все ли уже потеряно или еще не все. Может быть, это он только так чувствует, а остальные не заметили этого или не посмели заметить.

И вдруг одним из первых явился к нему Остерман с Ушаковым; если Остерман, наиболее чуткий и осторожный, остававшийся дома в качестве больного даже при гораздо более маловажных случаях, решился приехать к нему, Бирону, — значит, не только еще ничего не потеряно, но старый опыт Остермана говорит, что он, Бирон, не пропадет так скоро. Поэтому Бирон встретил второго кабинет-министра с распростертыми объятиями, в буквальном смысле этого слова, и радостно приветствовал Ушакова.

Последний держал себя так, как будто решительно ничего не случилось, а это еще более успокоило Бирона. Он постарался сделать вид, что тоже совершенно спокоен и равнодушен, и повел разговор о незначительных предметах, нетерпеливо ожидая минуты, когда останется наедине с Остерманом, мнение которого было для него решающим. Ушаков сейчас же угадал это — да это было и нетрудно — желание герцога и удалился, сказав, что пройдет к телу императрицы и будет в большом зале ждать, когда его позовут.

Как только он ушел, Бирон быстро повернулся к Остерману и по-немецки сказал:

— И вы, конечно, знаете выходку этой безумной?

Остерман не счел нужным притворяться, пожал плечами и проговорил:

— Женщина всегда остается женщиной! Я удивляюсь, как ваше высочество, такой тонкий знаток женского сердца, в этом еще не убедились!

За Бироном установилась репутация тонкого знатока женского сердца только потому, что он сумел понравиться императрице Анне Иоанновне. На самом же деле он был груб и мог прельстить разве что забытую, содержимую в черном теле герцогиню Курляндскую, по природе своей не склонную к деликатности. В действительности же по своей грубой природе Бирон не знал не только женского, но и вообще человеческого сердца. Недаром про него говорили, что о людях он судит, как о лошадях.

Однако рассчитанная лесть Остермана была ему приятна, и он, самодовольно усмехнувшись и приосанясь, ответил:

— Ну конечно, я знаю женское сердце, а потому и остаюсь совершенно спокоен и не помешал принцессе исполнить свой каприз!

— И отлично сделали!

— Ну вот, я так и думал, что вы одобрите это! — обрадовался Бирон. — Неправда ли, ведь иначе поступить было нельзя?

— Самое лучшее, чтобы управлять женщиной, — это исполнять ее капризы, но не позволять ничем распоряжаться! — ответил Остерман, продолжая говорить в тон герцогу.

— Ну разумеется! ну разумеется! — согласился Бирон и, очень собой довольный, прошелся по комнате.

— Надо все-таки, ваше высочество, на будущее время оградиться от таких вспышек! — произнес Остерман.

— Ну конечно, надо оградиться! Я и сам хотел это сказать!

Барон опять прошелся, потом остановился, повернулся и сказал:

— Но как это сделать?

— Надо занять воображение принцессы и отвлечь ее внимание в другую сторону!

— Прекрасно! Но чем же вы отвлечете ее внимание в другую сторону?

— Дать ей игрушку, которой бы она занималась и не мешала вашему высочеству!

— Ну что ж, я очень рад! Но какая же это может быть игрушка?

— Ну разумеется что-нибудь по сердечной части! Принц Антон, конечно, не может быть предметом ее женских дум и мечтаний! Вероятно, у нее есть кто-нибудь, о ком она мечтает.

— Знаете, что я придумал? — вдруг повернулся к нему Бирон, пройдясь снова по комнате. — Она ведь действительно была влюблена в этого — как его? — саксонского посла!

— Графа Линара, что ли? — подсказал вопросом Остерман.