Межконтинентальный узел, стр. 18

— Вас как зовут?

— А что?

— Ничего. Меня зовут Виталий Всеволодович. А вас?

— Люба.

— Красивое имя.

Девушка вздохнула, потом неожиданно усмехнулась:

— Все равно никто замуж не берет.

— Очень надо?

— Конечно… Двадцать лет…

— Если вспомните, кто вам платил сто рублей и за что, — возьмут. У меня глаз хороший и рука легкая…

— Может, чеки посмотреть? — предложила Люба. — Там же должно быть указано, сколько я сдачи с сотни дала…

— Умница, — сказал Славин. — Мужа какого хотите? Блондина? Или брюнета?

— Непьющего хочу, — вздохнула Люба. — Чтоб зарплату приносил и не хулиганил.

…Груздев, приехавший со Славиным, кончил отматывать стометровую ленту кассы; нашел копию чека; сторублевых купюр в обращении было две; одну уплатили за спортивный костюм, на другую дали девяносто пять рублей сдачи.

— Вспомнила, — сказала Люба. — Мужчина шерстяные носки покупал, ровно пять рублей, белые с красной каемочкой.

— А спортивный костюм кто брал? — спросил Груздев.

— Женщина с сыном.

— Сын взрослый?

— Не-а, лет пятнадцати, на Андрея Миронова похож.

— Да?! — радостно удивился Славин. — Значит, это его сын, Вадик…

— Так у него ж дочь! — Впервые за весь разговор глаза у Любы стали живыми. — От этой самой радистки, Кэт…

— Нет, у него и сын есть, — убежденно повторил Славин. — Хороший парень, такой черненький, курчавый…

— Значит, не его. Тот был рыжеватый какой-то…

— А мужчина, что носки покупал? Он какой был? — пробасил Славин. — Тоже рыжий?

Люба покачала головой:

— По-моему, нет… Бугай какой-то… Головища здоровая.

— Пот все время утирал, да? — тихо спросил Славин, ощутив холод под ложечкой.

— Ой, верно, — Люба обрадовалась, — мокрый был, как из бани.

Из десяти фотографий, предъявленных Любови Архиповне Воздуховой, незамужней, 1965 года рождения, русской, комсомолке, она сразу же ткнула пальцем в фотографию Иванова:

— Вот он. Я ж говорила, бугай…

«Прекрасная неожиданность встреч»

За границей у людей прессы, как правило, три стиля работы.

Первый характерен тем, что журналист с раннего утра обкладывается свежими выпусками ведущих газет и журналов страны пребывания, желательно и соседних стран. Тщательно анализирует их, соотносит важнейшие политические комментарии с теми новостями, которыми закончился ночной выпуск здешнего телевидения, затем берет ножницы, делает вырезки, расфасовывает статьи, заметки, интервью и курьезы по темам, садится к машинке (или берет в руки перо), чтобы сконструировать заметку в свой орган печати, сделав предварительно два-три звонка к тем парламентариям (или их помощникам), предпринимателям, руководителям банков, у которых он несколько раз до того брал интервью: на Западе знакомым людям отвечают охотнее.

Второй стиль отличим от первого тем, что газетчик начинает утро с беглого просмотра газет — за кофе с рогаликом и джемом. Потом он отправляется в город, чтобы встретиться с самыми разными людьми, собирает диаметрально противоположные мнения, не гнушается беседами с открытыми противниками, давая им вволю высказаться: не поняв логику того, кто не приемлет твою позицию, трудно оперировать своими доводами, — новая форма борьбы с ветряными мельницами, эффектно, но неубедительно, читатель ныне ушлый, век информационного взрыва, у каждого третьего свой план спасения мира.

Третий стиль журналистики определяется нацеливанием на того или иного лидера; пулевое интервью такого рода выносят на первые полосы газеты, дают в лучшее время на телевидении; престижно и запоминается надолго.

Юджин Кузанни, в отличие от этих наиболее распространенных стилей, следовал завету Хемингуэя: толкался в Доме прессы, болтал с соседями по столику в пиццерии, что расположена на противоположном берегу озера, в коммерческой части Женевы, навещал старых друзей, особенно любил подниматься в маленькие ателье художников — их аполитичность на самом-то деле была высшей формой пристрастной политики; лишь после дня, проведенного вне жесткого плана, он начинал монтировать свои знания с теми эмоциями, которые получил за двенадцать часов: сплав факта и чувства, столкновение разностей, слова и дела, — такое пока еще читают…

На третий день своего пребывания в Женеве он отправился к Анри Равайолю; в прошлом канадский журналист, получил шальное наследство, купил маленький деревянный домик над озером, писал для себя натюрморты и пейзажи, сдавал две нижние комнаты близким знакомым и преподавал английский язык тем, кто намеревался работать в серьезном бизнесе; летом прилетала жена, Мари-Роз; это были месяцы счастья; перебираться сюда из Канады навсегда она не могла, потому что в тридцать семь лет стала профессором, одним из лучших хирургов-гинекологов Оттавы; здесь бы все пришлось начать сначала: конкуренция.

— Она рассказала мне в марте — вырвалась покататься на горных лыжах, — заметил Равайоль, заваривая Юджину кофе, — совершенно страшную историю. Кстати, это сюжет для фильма, только снимать его надо в трех странах: Канаде, Западной Германии и России; думаю, с первыми двумя у тебя трудностей не возникнет…

— С Россией тоже. Там у меня хороший друг — нигде так не считаются с авторитетом писателя — если, конечно, он писатель, — как в России. Это не пропаганда, Анри, не смейся.

— Ну их к черту, закрытая страна, скованные люди, бессловесная нация.

— А Толстой? Чехов? Или — во время войны — Эренборо…

Равайоль пожал плечами:

— Откуда в тебе шотландская кровь? Мальборо, Кингсборо… Не Эренборо, а Эренбург… Сколько класть сахара?

— Я худею, ни грамма.

— Имей в виду, сахарин убивает почки.

— Их убивает возраст, — вздохнул Кузанни. — Я пью кофе без сахара, очень бодрит, лучше джина… Ну так что за история, рассказывай…

— Очень грустная… Если возьмешься писать, уплатишь мне десять процентов. Это серьезно.

— Хорошо, согласен.

— Так вот, в России жил великолепный врач, один из лучших проктологов мира профессор Фаин. Жил он там, как говорят, хорошо, просто очень хорошо, — причем по нашим меркам, заметь себе. Но его не назначили директором института после смерти шефа, и профессор, обидевшись, уехал. В Оттаве о нем знали, он там бывал на конгрессах. Получил этаж в клинике, совершенно неслыханное дело: всех иммигрантов заставляют сдавать экзамены и требуют абсолютного знания языка! Вскоре о нем заговорили не только в Оттаве, но и в Штатах. И вот однажды из Нью-Йорка к нему прилетел какой-то финансовый воротила. Фаин сделал ему блестящую операцию. Прощаясь с могучим пациентом, он поинтересовался: «Кто вас до меня оперировал?» Тот ответил: «Профессор Ливенброк». Фаин засмеялся: «Я бы этому самому Ливенброку руки отшиб! Он же мог сделать вас полным инвалидом, опоздай вы ко мне на неделю». Пациент не сказал ни слова, вручил ему чек, еще раз поинтересовался, когда сможет начать нормальную половую жизнь, и вернулся в Штаты. А там, опробовав себя с любовницей, позвонил своему адвокату и предложил начать процесс против этого самого Ливенброка: «Пусть возместит нанесенный моему здоровью ущерб! Не менее ста тысяч баков! Ему бы руки сломать за то, что он со мною сделал, и сказал это не кто-нибудь, а мой спаситель Фаин!»

Как только адвокат зашевелился, профессор Ливенброк, он не иммигрант — местный, обратился за помощью в раввинат; там нажали кнопки. В Оттаве появились статьи о том, что Фаин занимается клеветой на своих коллег, ему неведомо понятие врачебной этики и элементарного чувства корпоративности. Беднягу лишили его этажа в клинике — давление было весьма серьезным, всполошились все проктологи. Если к этому самому Фаину начнут летать воротилы из Штатов, с кого брать баки?!

Фаин попытался открыть свой госпиталь — куда там! Это же миллионное дело! Улетел в Европу, однако его и там достали: когда устроился в боннскую клинику, появились статьи, инспирированные из Нью-Йорка, о неэтичном поведении профессора, его бестактности и клевете на коллег; погнали взашей и в Германии… Говорят, он несколько дней ходил вокруг русского посольства, а потом вернулся в свой пансионат и повесился в туалете… Как сюжетец?