Горение. Книга 2, стр. 44

24

Попов пил тяжело, не хмелел, только глаза его начинали высвечиваться изнутри какой-то жалостливой прозрачностью. Серебряные часы Павла Буре лежали на столе с открытой крышкой; было уже девять сорок. В охрану надлежало вернуться через пятьдесят минут – Сушков к этому времени должен все подготовить. Попов с трудом сдерживал себя – хотелось подняться, сунуть Леопольду Ероховскому кредитный билет, насладиться его унижением и, не дав руки, бежать к себе: уж он-то знает своих молодцов, уж он-то знает Павла Робертовича. Объяснять ему, правду про Стефу открыть – нельзя, никому нельзя, самому себе кто петлю накидывает? Грозить можно и намекать, на операцию намекать, а им, костоломам, не до операций, особливо если хлебного примут, здоровы водку жрать, сукины дети. Но и уйти сейчас невозможно, потому что Ероховский расходится трудно, необходимо слушать его умности, жалобы на собратьев, на власть, которая не может обеспечить, на дороговизну (хотя от предложенных за услуги денег отказался: «Искусство нуждается в правопорядке – только поэтому я вам помогаю. Анархии театр не надобен, черни угодны непрофессиональные балаганы на площадях»). Пьет он тоже хорошо, но, видимо, последнее допивает: агентура сообщила, что Ероховский начинает закладывать с утра, поправляется портвейном, страдает, ждет обеда, чтобы со щами пропустить стакашку, тогда только расходится, начинает каламбурить, записывает что-то в блокнотик, потом

– и чем дальше, тем быстрее – скисает, норовит поспать, но спит плохо, тревожно и с вечера пьет чуть не до рассвета – так долго не выдержит, так можно года два продержаться, а он уж полтора разменял.

Попов нетерпеливо присматривался к Ероховскому, но нетерпение он умел скрывать за небрежной заинтересованностью, похохатывал добродушно, когда Ероховский громил имперские порядки, заботливо предупреждал сдерживаться в откровениях с малознакомыми людьми, особенно левых убеждений: «Нам же потом напишут, а мне вас защищай!»

– Вы мне скажете, где теперь Стефа? – спросил Ероховский. – Я бы ее навестил, паспорт мне позавчера выдали… В Кракове актрисуля?

– Рядом с Краковом. В Татрах, – ответил Попов. – В санатории… Вы, наверное, проходились, а, пан Леопольд? Мне говорили, что все актрисы должны непременно отдаться либо режиссеру, либо драматургу, без этого, рассказывают, в вашем мире невозможно…

– Если бы, Игорь Васильевич, если бы…

– Коли б она была вашей, не стали б ее уговаривать за границу бежать?

– Конечно, нет.

– И моей бы просьбе отказали?

– Отказал бы.

– А где же общечеловеческая гуманность? Где подвижничество?

– В охранном отделении, – ответил Ероховский. – Жандармы этими вопросами занимаются и учат общество, как следует понимать истинную гуманность.

– Слушайте, а к вам товарищи не подваливали еще, пан Леопольд? Не просили написать что-нибудь эдакое про Красное воскресенье, про «Потемкина», про ту же Лодзь?

– Соглашаться?

– Непременно. Это было бы восхитительно, мы бы с вами Петербургу нос утерли: у них был вождь рабочих – Гапон, а у нас выразитель рабочих чаяний – Ероховский.

– А потом бы как Татарова – ножом в шею.

– Так ведь Татаров двурушник, он и вашим и нашим. Слушайте, пан Леопольд, я хочу предложить вам эксперимент…

– Повесить кого-нибудь?

Попов заколыхался, забулькал, чокнулся с Ероховским, медленно выцедил, понюхал корочку, закусывать не стал.

– Хотите посмотреть, как вешают? Я устрою.

– Не хочу.

– Отчего?

– Запью.

– Да вы и так пьете втемную.

– Я в открытую пью, Игорь Васильевич, про того, кто пьет втемную, говорят: «Он и капли в рот не берет». Скажите мне правду, полковник, как на духу скажите: спасти империю сможете или все покатилось? Скажите честно: есть надежда, или пора направлять стопы в Париж, пока здесь резать не начали – всех под один гребень?

– С чего это вы?

– Да с того, что я по городу хожу, а не езжу на дутиках, как вы. С того, что ем и пью в открытых местах, где люди говорят, а не на тайных квартирах, где отставной жандарм прислуживает. Оттого, что я в театре за кулисами работаю, а не в ложе бенуара сижу, – все оттого, Игорь Васильевич…

– А я еще к тому же читаю сводки, пан Леопольд, в которых записаны разговоры подстрекателей революции, и я в курсе их планов, знаю, где у них склады оружия и литературы, а ведь ничего – спокоен. Пусть шумят, пусть кулаками машут. Больше машешь – скорей устанешь. Да и зрителям надоест: в театр ходят для того, чтобы дождаться момента, когда ружье выстрелит. А если не пальнет? Да пропади пропадом такой театр, тьфу на него! Недовольны? А дальше что?

– А дальше вся вера вытравится, вот что…

Попов приблизился к Ероховскому и, разозлившись, медленно ответил:

– А плевать на веру! Плевать, пан Леопольд! Важно держать в руках, важно знать, важно, чтобы порядок был, чтобы боялись… Вера… Для этого церкви есть и костелы, чтобы верою заниматься, не наше это дело

– вера… Наше дело – правопорядок…

Он удовлетворился впечатлением, которое произвели его слова, и достал из кармана пачку фотографических портретов, бросил на стол.

– Постарайтесь-ка воспроизвести ваш разговор с пани Стефой об ее зеленоглазом рыцаре…

– Я не умею воспроизводить, Игорь Васильевич… Вы же принесли фотографические картонки, давайте я погляжу. Вы меня об этом хотите просить?

– Именно об этом, пан Леопольд, – ответил Попов и разбросал портреты Ганецкого, Пилсудского, Дзержинского, Варшавского, Уншлихта, Василевского, почти всех, словом, эсдеков и социалистов; анархистов и максималистов в расчет не брал.

Ероховский заинтересованно разглядывал лица, особенно долго изучал глаза.

– Выразительные персоны, – заметил он. – Каждый индивидуален.

Попов сыграл: взяв фотографический портрет Василевского, написал карандашом на обороте: «Этот – искомый». И расписался. Протянул карандаш Ероховскому. Тот карандаш взял, отложил портреты Пилсудского, Ганецкого и Дзержинского, тронул их пальцами, будто спирит какой, впился глазами, замер…

Попов осторожно посмотрел на часы: десять двадцать. Надо ехать. Как можно скорее. Там должно быть все в порядке. Они не посмеют переступить. А если? Он представил себе Стефанию вместе с Павлом Робертовичем, и темное животное желание родилось в нем. Но это было мгновение, потом он вспомнил, какая Стефа была веселая, когда началась их связь, какая она была ласковая и как умны были ее странные, какие-то шальные разговоры за кофе, когда она сидела строгая, причесанная перед тем, как попрощаться и уйти на репетицию.

– Этот, – сказал Ероховский и ткнул пальцем в портрет Дзержинского. – По-моему, она говорила о нем… Мне кажется, он.

– Пишите, – лениво посоветовал Попов. – Я бьюсь об заклад, что не он. Я на другого поставил, сами видели. Дюжина шампанского, идет?

Ероховский, приняв игру, вывел на обороте портрета Дзержинского: «Этот – искомый». Расписался лихо, как человек, который лишен права должностной, ответственной подписи.

«Ах, пташечка, ах, миленький мой, – подумал Попов, – вот ты У меня и в кармашке, главаря опознал, да еще с какой разборчивой росписью – поди отопрись… „Спасете империю? .. “ Покуда я умею с вами эдак-то играть, – конечно, спасем, куда деться? »

Поцеловался с Ероховским трижды, поблагодарил за дружбу, ощутил прикосновение его сухих губ и вдруг неожиданно почувствовал внутри холодный ужас: а ну, коли опоздал к Стефе?! Явственно привиделось белое лицо Павла Робертовича, трепетные его синеватые ноздри и длинные, пушистые ресницы, скрывавшие пронзительно-черное безглазие.

Кучеру Грише хрипло приказал:

– Гони, чтоб искрило!

Запахнул пальто, воротник поднял: начался нервный, быстрый озноб, зубы клацали.

В охрану вошел стремительно, едва сдерживаясь, чтобы не побежать по коридору, не выдать себя своим: нет ничего страшнее, как своим приоткрыться, они живо перепилят.

На втором этаже почувствовал тяжелое сердцебиение: ему показалось, что он услышит крики Стефы сразу же, как только повернет в закуток, ведущий к кабинету, но там была тишина, страшная, чреватая.