Горение. Книга 1, стр. 14

— А потом что? — заинтересованно спросила Гуровская. — Что дальше?

— Дальше что? Памятник ей поставят — вот что. И главное, как все умно с жандармами обставила: денег потребовала — чуть не семьдесят рублей в месяц. И те пошли, куда им деться, голубчикам; у них молодых да грамотных — раз-два и обчелся, сплошь держиморды сидят…

— Вы ж говорили — трагедия с ней была?

Кузин обернулся: официант, поймав его взгляд, ринулся к столику, обпархивая стулья.

— Кофе и пирожных, — попросил Кузин. — Какие пирожные, Птаха?

— Безе.

— Два безе, — повторил Кузин и подвинулся к Гуровской: — Какая трагедия, спрашиваете? Обычная. Люди — они везде люди. Один из товарищей стал попрекать нашу подвижницу: почему не спросила главный комитет, да отчего на свой риск пошла, да как это можно поощрять? Словом, пару дней тяжко ей было. А потом мы собрались, старики, что называется, и задали нашему ретивому товарищу вопрос: «Ты бы дал санкцию? » Он, будучи человеком честным, ответил: «Конечно, нет! » Расплакалась тут наша героиня — я ее впервые видел плачущей, — и трагедия на этом заключилась…

— Что же, полиция ей ни за что ни про чти деньги давала?

— Ни за что ни про что полиция денег не дает. Она называла то, что полиции и так было известно: кто где живет, о чем говорят во время публичных рефератов, кто и что печатает в социалистической прессе.

— Захар Павлович, а вы где живете?

— В Лейпциге.

— Жаль. Я хотела к вам в гости навязаться.

— А — в Лейпциг! Прошу! Всегда буду рад принять.

— Лейпциг — далеко, а я ведь здесь учусь…

— Но если судьба занесет, прямехонько ко мне, — и Кузин назвал адрес конспиративной квартиры, которую содержал Гартинг. — Мартин Лютерштрассе, два, дом фрау Зиферс.

На следующий день Гартинг уведомил начальников петербургской, московской и варшавской охранки, что надо ждать обращения Елены Казимировны Гуровской, и просил тщательно изучить все ее возможные «связи на местах». В силу особой секретности документов, исходивших от Гартинга, с его письмом были ознакомлены только высшие чины охранок и их ближайшие помощники.

9

Поезд несся со скоростью, ранее неведомой, грохочущей, страшнейшей: тридцать верст в час.

Дзержинский со Сладкопевцевым — лощеные, гладко выбритые, в темных костюмах, стояли возле окна транссибирского экспресса, прислушиваясь к тому, как в соседнем купе Джон Иванович Скотт пел американскую песню, умудряясь при этом аккомпанировать себе на большой губной гармошке: Шавецкий ему внимал, а Николаев страдал с тяжкого похмелья, поправляясь капустным рассолом.

Ехали беглецы уже вторые сутки, спорили, часто «схватывались» — по-юношески жарко, открыто, убежденно.

Спорить, впрочем, приходилось тихо: перегородки между купе фанерные, легкие, хоть и обтянуты толстым, шершавым красным плюшем, от прикосновения к которому у Дзержинского сразу же пробегала дрожь по спине: с детства не мог ходить по коврам и держать в руках птиц.

Когда распалялись, выходили из купе: боялись сорваться на разговор громкий, чреватый провалом.

Сладкопевцев упорно повторял, что лишь один лозунг сейчас правомочен: «вся жизнь — борьба»; слушать о созидании не хотел; будущее виделось ему странным, зыбким, а потому — заключил Дзержинский

— оно не виделось ему вовсе.

— Миша, — как-то сказал Дзержинский, — ты порой уподобляешься Нечаеву. Тот — при всем своем личном мужестве — натворил бед в революции, он ее компрометировал изнутри.

— Чем же?

— Повторить тебе его устав?

— Я не читал. Если помнишь, расскажи.

Память у Дзержинского была редкостная: посмотрев страницу один лишь раз, он мог передать содержание ее в точности, даже по прошествии нескольких месяцев.

Дзержинский закрыл глаза, помолчал мгновение, потом начал говорить

— очень тихо, чуть не шепотом, — под перестук колес в соседнем купе услышать было никак невозможно; только Миша, склонившийся к нему, мог понять, что говорил Феликс:

— Революционер — человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. В глубине своего существа, не на словах только, а на деле, он разорвал всякую связь с гражданским порядком и со всем образованным миром, со всеми законами, приличиями, общепринятыми условиями и нравственностью этого мира. Революционер презирает всякое доктринерство и отказался от мирской науки, предоставляя ее будущим поколениям. Он знает только одну науку, науку разрушения… Во всем согласен с Нечаевым?

— Есть, конечно, много наивного.

— Спасибо, — улыбнулся Дзержинский и, видя, каким нетерпением горят глаза товарища, продолжил: — Революционер презирает общественное мнение. Он ненавидит во всех побуждениях и проявлениях нынешнюю общественную нравственность. Революционер — человек обреченный, беспощаден для государства и вообще для всего сословно-образованного общества; он и от них не должен ждать для себя никакой пощады. Между ними и им существует тайная или явная, но непрерывная и непримиримая война на жизнь и на смерть. Суровый для себя, он должен быть суровым и для других. Все нежные, изнеживающие чувства родства, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в нем единою холодною страстью революционного дела. Для него существует только одна нега, одно утешение, вознаграждение и удовлетворение — успех революции. Денно и нощно должна быть у него одна мысль, одна цель — беспощадное разрушение. Стремясь хладнокровно и неутомимо к этой цели, он должен быть готов и сам погибнуть и погубить своими руками все, что мешает ее достижению. Природа настоящего революционера исключает всякий романтизм, всякую чувствительность, считал Нечаев.

— Здесь он, конечно, несколько перегнул, — усмехнулся Сладкопевцев, — молод был слишком, и потом — из поповичей, врожденный аскет.

— В его обществе все были из поповичей, — ответил Дзержинский. — Естественная реакция на лицемерие, царившее дома, и святость, соблюдавшуюся в храме.

— Дальше, Феликс, это интересно!

— Изволь. Дальше Нечаев писал, что у каждого товарища должно быть под рукою несколько революционеров второго и третьего разрядов. На них он должен смотреть как на часть общего революционного капитала, отданного в его распоряжение. Он должен экономично тратить свою часть капитала, стараясь всегда извлечь из него наибольшую пользу. Когда товарищ попадает в беду, революционер, решая вопрос, спасать его или нет, должен соображаться не с какими-нибудь личными чувствами, но только с пользою революционного дела. Поэтому он должен взвесить пользу, приносимую товарищем, с одной стороны, а с другой — трату революционных сил, потребных на избавление, и на какую сторону перетянет, так и должен решить. «Он не революционер, если ему чего-нибудь жаль в этом мире, если он может остановиться пред истреблением положения, отношения или какого-либо человека. Тем хуже для него, если есть в нем родственные, дружеские и любовные отношения; он не революционер, если они могут остановить его руку».

Дзержинский снова взглянул на Сладкопевцева, отчего-то вспомнив милое лицо сестры Альдоны.

— Что? — спросил Сладкопевцев. — Зачем остановился?

— Ты с этим готов согласиться?

— С этим не готов. У каждого из нас есть мать.

— Была, — уточнил Дзержинский глухо.

— Да, да, — откликнулся Сладкопевцев тихо, — они были у нас с тобою. Только когда, Феликс, когда?

Дзержинский относился к товарищу, как старший относится к младшему

— он жалел его: он знал, что мать Михаила умерла, когда мальчику едва-едва исполнилось восемь лет. Отец — по-дворянски запивавший — разорился окончательно, бросил детей и уехал на Кавказ, к таким же, как и он, шальным друзьям; остались на Тамбовщине без средств к жизни четверо: Алексей и Наталья — младшие, Михаил и Анастасия — старшие, только старшей-то было всего пятнадцать. И судьба у всех юных «потомственных дворян» Сладкопевцевых сложилась одинаково: сестры, выучившись на фельдшериц, увидав воочию страшную жизнь народа, ушли в революцию, примкнув к социал-демократам; были вскоре арестованы и высланы в Сибирь; двадцатилетний Алексей тоже отправлен был по этапу в Архангельск с группой молодых социалистов-революционеров.