Послесловие к подвигу, стр. 14

7

Лина писала:

«Дорогой Федор! Мне упорно кажется, что лучше прочитать одну яркую страницу из хорошей книги, чем плохую книгу от начала и до конца. Моя яркая страница – это ты, Федя! Как мало мы были вместе: ночь и кусочек дня. До самой своей последней минуты буду помнить, как ты стоял в самом центре клумбы с сорванными гладиолусами, большой, сильный, улыбающийся, как бежал к тебе дежурный врач, чтобы произнести эти страшные слова, сразу пригнувшие всех нас к земле. „Да какие уж тут цветы! Война началась, Федор Васильевич!“ Федя, милый! Только вчера узнала номер твоей полевой почты, и если бы ты представил, как много для этого пришлось затратить сил. Еще в начале июля в нашей городской газете я увидела твой портрет и узнала из подписи, что тебя наградили орденом Ленина за два тарана в одном воздушном бою. Я немедленно кинулась в редакцию, но там меня ожидало горькое разочарование. Усталый человек в роговых очках объяснил мне, как маленькой, что эта фотография разослана во все газеты нашей страны и, конечно же, твоего адреса, их редакция не знает. Очевидно пожалев меня, он дал совет обратиться в фотохронику. Я списалась с фоторепортером, тот пообещал установить твой адрес, и вот я получила ответ. За меня ты не беспокойся. Живется всем нам в тылу хотя и нелегко, но эту жизнь не сравнить с твоей, полной ежечасных опасностей и риска. Первую половину дня я провожу в школе, а после торопливого обеда мчусь на завод к станку: ведь я теперь работаю в цехе, который выпускает продукцию только для фронта.

Береги себя, Федя! Ты не подумай, что я призываю тебя к той осторожности, что граничит с трусостью, совсем нет, но будь всегда осмотрительным и, находясь в воздухе, всегда помни о том, как ждет тебя на земле человек, в тебя безгранично верящий. Говорят, что есть на земле птицы, прозванные „неразлучниками“. Они живут всегда парами, и если умирает самец, умирает и его подруга. Вероятно, я из этой породы. Если бы тебя не было на земле, я не смогла бы жить!»

Нырко спрятал письмо под подушку. Свет в палатах был выключен, остался гореть только в коридорах и операционной. Птицын, который, прихрамывая, уже начинал ходить, вернулся из умывальника и взбивал перед сном подушку:

– Эх, Федор Васильевич, Федор Васильевич, а грустно все-таки.

– Это отчего же, дорогой сосед? – хмыкнул Нырко.

– Жену вспомнил, детишек, – пояснил Птицын. – Их ведь у меня трое. Как-то они там живут, в далеком Кургане, в эвакуации.

Майор не ответил. Он думал о Лине, и ему тоже было грустно. Пожелав спокойной ночи, интендант залез под одеяло, но заснул не сразу, долго и беспокойно на этот раз ворочался. А Федор продолжал лежать, не смыкая широко раскрытых глаз. За плотно зашторенным окном текла беззвездная ночь тревожного прифронтового края. Он любил ночные часы, когда можно было помечтать, отрешившись от суровой действительности. По ночным шорохам и звукам он безошибочно восстанавливал картину войны на этом, столь близком к Москве участке фронта. По автостраде Москва – Минск, рассекавшей осенний лес, беспрерывно проносились автомашины, вездеходы, тягачи. Иногда со скрежетом, высекая из асфальта искры, двигались Т-34. Из-за нехватки автотранспорта фураж и продукты подвозили даже на подводах. И если на запад военного транспорта проходило много, а на восток мало, майор Нырко радовался и думал про себя: «Значит, крепко держатся на последнем рубеже наши!» Ночью гул далекой канонады доносился с запада только при сильных порывах ветра. В небе то и дело вставали столбы прожекторов, ловили зыбкую ускользающую тень «юнкерса» или «хейнкеля», посланных фашистским командованием в дальнюю разведку. И если удавалось вражеский самолет взять в клещи, тотчас же на помощь прожектористам приходили зенитчики, направляя огонь на облитую светом серебристую точку. И эта размеренная поступь фронтовой ночи входила в его жизнь, как внушающий доверие алгоритм. Но в последние двое-трое суток странная тишина сковала фронтовые дороги. Ни к фронту на запад, ни на восток к Москве автотранспорт почти не передвигался, дороги казались пустынными, вымершими. Раза два, не больше, прогудел в полуночном небе фашистский разведчик и умолк. Он так быстро промчался по своему маршруту, что прожекторы даже не успели начать за ним охоту. Тишина была тягучей, настораживающей, и Федор Васильевич грустно вздохнул. Он заснул далеко за полночь, и, несмотря на невеселое настроение, сон ему снился самый что ни на есть радужный. Будто плывут они с Линой по большому голубоватому горному озеру, он на веслах, она на корме, а холодая вода тихо-тихо обтекает зеленый борт. «Подвези меня к водопаду», – просит Лина, но он отрицательно качает головой. «Зачем? Это же опасно». У Лины капризно морщится рот. «Федя, я очень тебя прошу. Мне голос водопада хочется услышать». – «Фантазерка», – улыбается ей Нырко и разворачивает лодку. Гул водопада становится все громче и вот уже перерастает в слитный рев. Федор пытается повернуть лодку назад, но не может и просыпается, охваченный тревожным ощущением беды.

Над крышей госпиталя плывет тяжелый густой гул авиационных моторов. Нет никакого сомнения, что это проходит большая по численности группа. Самолеты пролетают так низко, что по шуму моторов не сразу различишь их тип: ясно одно – летят бомбардировщики. Тонкое стекло позванивает слегка, отзываясь на голос моторов, а земля дрожит от другого, непохожего на авиационный, гула. В палате горит свет, интендант Птицын, свесив здоровую ногу на пол, тревожно смотрит на него:

– Что-то на передке происходит, Федор Васильевич. Это же артиллерийская подготовка. Сейчас кто-то вперед двинется. Или мы, или опять они, проклятые!

Не зная куда девать дрожащие пальцы, Птицын нервно стягивает ими воротник серого госпитального халата. Рявкают близкие бомбовые разрывы, и Птицын с искривленным ртом говорит:

– Да ведь это, кажется, штаб фронта бомбят, едят меня мухи с комарами. Подождите, Федор Васильевич, я сейчас выйду из палаты и все узнаю.

Гремя костылем, он вышел из палаты. Один за другим раздались поблизости три бомбовых разрыва. С разрисованного потолка посыпались куски штукатурки, где-то зазвенело выбитое стекло, и волною ветра распахнуло дверь. В ее проеме стоял высокий плечистый хирург Коваленко, но не в белом халате, в каком обычно его всегда видели медперсонал и больные, а в сапогах, в выгоревших бриджах и гимнастерке со шпалами, перепоясанной портупеей. Лицо его было бледным.