Ошибки в путеводителе, стр. 2

«Мы хотим, чтобы на таких вечерах была совершенно непринужденная обстановка. Живое общение между студентами, преподавателями и выступающими, чай по-русски с тортом и прочее», – предупредила меня устроительница. Я так и не понял, что имелось в виду. Меня и поэта Джима Кейтса, выполняющего на этот раз обязанности переводчика, быстро усадили на низкий горбатый диванчик (не усвоенные еще означаемые резко изменили направление и подались наверх), и я сразу ослеп от света мелких юпитеров. Зал хранил непринужденное гробовое молчание. Угадать наполненность и состав было невозможно.

Чтобы как-то разрядить покалывающую электричеством обстановку, я взялся пошучивать, угощая темноту обезоруживающей американской улыбкой. Занятие это, в общем, не мое. Сколько я мог заметить, на угощение никто не польстился. Но переменить тон не удавалось, и на такой вот удушливо-шутливой волне я начал читать свои не слишком уморительные произведения. Четвертое по счету стихотворение опередил богатырский стук в дверь. От такого стука в нашей стране все еще вздрагивают. Джейн нырнула в прихожую и вынырнула с радостным объявлением: «А это пришел наш всеми любимый профессор Генри Рабиновиц!» Я взглянул на лежащий передо мной листок и в попытке расшевелить публику пошутил в очередной (и, клянусь, последний) раз: «Что ж, он пришел очень вовремя – сейчас про него будет прочитано стихотворение». Всеми любимый Генри пренебрег вешалкой и, усевшись в первом ряду, долго устраивал на коленях свой широкошумный плащ. «Генри, сейчас будет прочитано стихотворение про вас», – произнесла Джейн голосом конферансье. Это сообщение заинтересовало профессора, но почему-то не обрадовало, а я облился холодным потом. Пoзднее, никому уже не нужное прозрение, но отступать некуда. И прочел я все-таки этот стишок, в котором с доступным мне юмором затрагивалась еврейская тема. На прежних выступлениях в любой аудитории, бывало, какой-никакой смешливый шумок пронесется, успокоительно дохнув в сторону автора. В любой, но не в этой. Тишина как будто еще помертвела, из гробовой став загробной. Дело явно принимало непредвиденный идиоматический оборот. Я мельком заглянул в округлившиеся глаза профессора и понял, что меня сейчас сведут в участок за расовое оскорбление.

Думаю, спасла фамилия. Так сказать, смягчила удар. К концу чтения (минут через сорок) публика проглотила мою шуточку. Последовали кое-какие вопросы, вынесли наконец обещанный торт, гарант непринужденности… Подошел с выяснениями и невольный герой вечера: «А что, в Москве еще кто-нибудь пишет стихи? И чтения устраивают?» Ему не верилось, могу его понять.

Все-таки ощущение ужасной неловкости не проходило. Что-то ворочалось в душе, тяготило «как тяготят нас задним числом глупости, которые мы совершили, грубости, до которых себя допустили, или угрозы, которыми предпочли пренебречь» («Пнин», естественно). «Кажется, я неудачно пошутил?» – осведомился я у Джима на обратном пути. «Крайне неудачно», – отозвался мой друг с совершенно не свойственной ему резкостью.

1994

Варум Нихт

«Warum nicht?» – кричал жене великий скульптор Карл Прантль, обливаясь слезами. Айги только что произнес трогательную здравицу в его честь, и семидесятипятилетний крепыш неожиданно разрыдался. Жена его Ута сама уронила слезу, но рыдающего мужа попрекнула немужским поведением. На это он и кричал «почему нет?» («почему бы и нет?»). С другого угла стола на скульптора с любовью смотрели сын Себастьян, его жена-китаянка и их общий друг, бывший монах-иезуит, ныне искусствовед.

У себя в Австрии Прантль очень известен. Он ищет по всему миру необыкновенные камни (и я не могу удержаться от перечисления пород: гранит, базальт, диорит, порфир, лабрадор), а потом, отсекая лишнее, доводит их до ума. Прантль невысок и крепок, совсем не стар и на все, что не камень, глядит ясно и удивленно. Характерные черты его облика выделены и усилены, как будто над ними поработал иллюстратор Толкиена.

Скульптор крепко принял на грудь – сначала шнапса домашнего изготовления, потом красного вина. Жена немножко беспокоилась. Только что он рассчитанным винтовым движением выхватил у нее огромную зеленого стекла бутыль. И с криком «Du, komm!» (вообще-то «иди ты», но звучит мягче – но повелительнее) налил себе снова.

Ута рассказала, что муж в пьяном виде буен и недавно оказался в полицейском участке: сбил шапочку у остановившего его офицера дорожной полиции. Уте пришлось навести марафет и идти объясняться с министром юстиции. Министр был обескуражен: «Проблема в том, что ваш муж совершенно не раскаивается. И даже грозится каждый раз сбивать шапочку с полицейского, если тот его остановит». Галя, жена Айги, охотно подхватила тему. Ей тоже было о чем рассказать.

Здесь очевидно и сходство, и различие: различие обстоятельств и некоторое сходство темпераментов. Преувеличивать их не стоит, но все же. Однажды ночью подошел к нам на улице человек, явно изменившийся к худшему за последние сутки, и попросил денег: он, мол, только что из больницы. (Дали, но немного.) Примерно на третий свой австрийский день мы стали делиться друг с другом странными впечатлениями: многое очень похоже. Ну, не похоже, конечно, но что-то знакомое в типе и выражении лиц, в покрое одежды. В поведении. Что-то славянское.

Эти размышления заставили меня раскрыть карту Европы и еще раз внимательно рассмотреть, кто с кем граничит. Действительно – все рядом. Центральная Европа на карте несколько антропоморфна. Если считать Вену ее сердцем, то вся Австрия – тело. Есть две ноги – Италия и Югославия (обуви хватило только на одну), две руки – Швейцария и Венгрия (правая не знает, что делает левая). Головы, впрочем, тоже две: Германия и Чехия. В этом есть что-то эмблематическое.

Наш венский друг Эрих Кляйн сообщил, что до войны треть жителей Вены составляли чехи. Он и сам отчасти чех. Однажды мы полтора часа ждали его в модном (и довольно дорогом) кафе при Kunsthalle. Тип кафе оказался очень знакомым: такие «стекляшки» стоят на любом углу любого советского города и называются «Ветерок», «Турист» или «Волна». В Вене такое заведение – единственное в своем роде и специально предназначено для творческой публики.

Но удивительно, что и старые, традиционные венские кафе вызывают острое ностальгическое чувство, почти ощущение дежавю. Только эти впечатления совсем из другой эпохи. Матовые стекла (в Вене они, правда, не матовые, а туманно-серебристые), «брусковый» шрифт вывесок. Тюлевые занавески и бордовые портьеры. Люстры с рожками, бра, околпаченные торшеры. Но главное – фактуры и текстуры стен. Деревянные панели, охристая или коричневая масляная покраска с разделкой «под дуб»: тусклые волнистые жилки, крытые лаком. Что-то забыто-знакомое, различимое через четыре с лишним десятилетия, через детскую сонливую одурь очередей в поликлинике, аптеке, булочной, сберкассе… Ты это подпирал плечом, спиной, прислонялся шапкой.

(Удивительно и то, что есть в старых венских кафе свой безусловный шик – элегантность при обшарпанной непритязательности. В советских аптеках и сберкассах этого как будто не было.)

В одно из таких кафе я зашел в свой последний венский день. Меня привлекли скромные цены в уличном меню и то, что есть жареная печенка. Маленькое кафе столиков на десять, из них четыре сдвинуты вдоль стены и заняты компанией пожилых людей, явно местных. Они разом обернулись и посмотрели на меня, как будто я не туда зашел. Наверное, так оно и было. Другие столики пустовали. Только прислуга, толстая молодка в косынке и в голубом халате поверх платья, поправляла вывеску, взобравшись на подоконник. Я не стал садиться, подождал официанта. «Могу я иметь обед?» Можете.

За спинами сидящих была развешена на крючках их верхняя одежда: продавленные шляпы, мятые плащи, куртки, все вполне узнаваемое, советское. Лица тоже узнаваемы – вышедший на пенсию служивый люд. Разговоры о политике. От наших отличаются тем, что говорят не все сразу и вино заказывают бокалами. Сидят, галдят. На меня уже внимания не обращают.