Закон палаты, стр. 23

Закон палаты - nonjpegpng__25.png

Глава одиннадцатая

ЁЛКА

Закон палаты - nonjpegpng__101.png
олова горит. Веки тяжёлые — разлепить трудно. А откроешь глаза, над тобой грязный потолок. Побелка осыпалась, и в углу ещё какие-то зелёные, в жёлтых разводьях пятна.

Закон палаты - nonjpegpng__102.png

Стены изолятора голы, пусты, и только если нянька, выходя, не плотно затворит дверь, промелькивают из коридора тени, оранжевые отблески огня. Там, в прихожей, чуть вправо от двери, вспомнит Ганшин, большая печка топится. А неподалёку титан с кипятильником. Слышно, как вошедшие с улицы стучат ногами, обивая снег с валенок. Падают сброшенные на жестяной лист у печи дрова, скрипит чугунная дверца, потрескивают поленья, и наносит по полу вместе с тёплым печным духом горьковатую струйку дыма…

И снова чёрный провал. Пить, пить! Страшная сухость во рту, всё обметало, язык распух и еле ворочается. Пить!

Чьи-то руки тянут к губам эмалированную кружку с горячим чаем. Края кружки жгутся, много не отхлебнёшь. Не надо… хватит. Знакомый голос уговаривает проглотить лекарство:

— Сева, ну одну ложечку…

Мама?.. Не может быть. Не она. Кто это был — Оля или Евга?

В коридоре погромыхивают кружками у титана. Слышны разговоры вполголоса:

— Почему Шебякина не вышла?

— Отгул взяла за ночное дежурство.

— А Емельянова где?

— Сестру хоронит.

— В добрый час, пусть хоронит. Работать кто будет?

Какая, однако, голова мутная. И ледяные мурашки поползли по ногам. Руку на живот, под рубашку, — кожа сухая и горячая. Озноб пробежал по спине. Хочется подтянуть одеяло к подбородку. Мне холодно, холодно!

Приносят и наваливают на Ганшина какую-то тяжесть. Мех, наверное. Вот и теплее стало… Ух, а теперь жарко! Оранжевые и синие круги расплываются перед глазами, хочется скинуть мех на пол. И стучит в груди мелко и дробно: бух-бух-бух. И чьи-то лица возникают, как за марлевой занавеской.

— Вероятно, брюшняк. Третий случай за месяц. Но не исключено, что инфлюэнца, — слышит он голос Ольги Константиновны. — Больше пить тёплого… Наверное, тиф всё-таки.

На девятый день, проснувшись, Ганшин с утра почувствовал себя лучше — только слабость да особая лёгкость во всём теле. И сразу же стало скучно. Как там ребята? Всё-таки тошно лежать одному. За всё утро зайдёт раза два Оля — градусник поставить. Да Настя принесёт на завтрак кашу или рисовый отвар. Удивится:

— Ух, как похудел-то, Сева. Болезнь, она никого не красит.

Потом вернётся забрать тарелки, увидит, что он едва притронулся к еде, и скажет нараспев:

— Ешь, пока рот свеж, а завяня и не загляня.

Вот и все события с утра, и разговоры все.

Днём же огромное пространство пустого времени, тишины, немоты. Водишь пальцем по жёлтой дуге в изголовье кровати… Если долго смотреть на места, где облупилась краска, начинает казаться, что это человечки. Они шевелятся, перескакивают, беседуют друг с другом. Разглядываешь их и мало-помалу успокаиваешься. Можно и о Москве, о доме подумать. Но тогда скоро хочется реветь, становится всего жалко. Мама-то не знает, что с ним случилось. Впрочем, жалей не жалей… А что там в седьмой палате? Наверное, «Истребитель два зет» все уж прочли. Интересно, на кино кого возили? Чья очередь? Поливанову, наверное, посылку прислали, он давно ждёт… Почему-то кажется, что главное без тебя там случилось.

Если задрать голову, сквозь прутья кровати видно неширокое окно. Там улица в сугробах, снежные увалы за дорогой. А сбоку, у самой оконной рамы, — телеграфный столб с двумя белыми, фарфоровыми роликами на изогнутых крюках. Столб серый, сухой, щелистый, вымоченный дождями, высушенный морозным ветром. Смотришь на этот столб, и дурацкие мысли лезут в голову: сколько лет он так стоял и сколько ещё простоит? Наверное, ведь до войны поставили. И вот сейчас ты на него смотришь, потом забудешь, а он всё будет стоять… А что, если для интереса эту самую минуту, что сейчас, этот миг запомнить, а потом подумать о нём через месяц, через год? И именно эту секунду, как лежал и думал: «Вот вижу этот щелистый столб…» Странная штука время! Идёт, утекает зазря, и никогда о нём не жалеешь, даже подогнать хочется — когда там 1-е Мая или день рожденья. А ведь этой минуты больше никогда-никогда не будет…

Ганшин даже головой крутнул. Зафилософствовался, посмеялась бы Изабелла.

Протопали валенки по коридору, и мимо дверей, слегка их царапнув, зашелестело что-то, будто волоком протащили по полу большой веник, и запахло забытым, лесным, домашним. Ёлка! Господи, ведь Новый год скоро, а он позабыл совсем. Неужели не переведут в палату до ёлки?

Ганшин ещё здоров был, говорили, что директор заказал ёлки в лесничестве — на Рыжухе их привезут и в каждую палату поставят. Уже и игрушки начинали клеить с Изабеллой по вечерам, бусины и цепи. Цветные обложки старых журналов резали на полоски клинышками, навёртывали на спичку и клеили. И о подарках был разговор. Толяб пронюхал где-то, что дадут вафли, настоящие довоенные вафли в слюдяном пакете… И надо же, лежи себе тут!

Смеркалось в изоляторе рано, но никто не торопился принести свет. Хоть бы скорей пришли вечернюю температуру мерить.

— А ёлка когда? — почти выкрикнул он, едва Евгения Францевна возникла в его комнатке с керосиновой лампой в одной руке и градусником в другой.

— Ёлка? — неторопливо отозвалась Евгения Францевна. Она установила лампу на тумбочке и теперь прикручивала фитиль. — Да у мальчиков сегодня перед ужином проводят, у девочек — завтра. Наряжают уже, готовятся…

Она не заметила, что губы у Ганшина поползли вкривь. Он едва держался, чтобы не зареветь.

— Изабелла Витальевна снег делать придумала, — продолжала своё Евга. — Как будто у нас медицинскую вату, как говорится, девать некуда. — И она досадливо пожевала губами. — Зажми термометр крепче.

Но Ганшин её не слышал. То есть как сегодня? Почему сегодня? До ёлки вроде ещё столько дней было. И что же теперь — без него?

Севке захотелось сказать Евгении Францевне какую-нибудь дерзость. Но он не мог сообразить, что бы такое придумать. Сюда бы Игоря, как у него это тонко, ядовито получалось… И не прицепишься.

— А у фрицев Новый год когда? — вдруг выпалил он. Но тут же осекся, почуяв, что сглупил. Ведь рядом не было ребят, а шутка хороша, когда её поддержат гоготом и можно торжествующе переглянуться с соседом по койке.

Нехорошая тишина повисла. Евга вспыхнула, оборотилась спиной и вышла. Её не было долго, а когда она вернулась за градусником, в руках у неё был довоенный «Пионер» с цветными картинками. Спросила как ни в чём не бывало: «Сева, хочешь почитать?» Ещё бы! Нашла чего спрашивать!

Журнал был старый, читаный-перечитаный, с порванной обложкой и грязными, замусоленными уголками страниц. Но и то лафа, книги в изолятор носить запрещалось: их надо потом сжигать, наползут микробы.

Ганшин с наслаждением листал журнал и долго вглядывался в картинку: девочка-таджичка в расшитой тюбетейке, а рядом знакомое, усатое, улыбающееся, с отцовскими морщинками в углах глаз лицо любимого вождя. Повезло девчонке! Ну что она такого особенного сделала? Хлопок собирала двумя руками, насобирала — и нa тебе! На руке Мамлакат были часы, подаренные вождём. Ганшину бы такие. Коська сдох бы от зависти. Пусть кто посмел бы тогда Севку пальцем тронуть.

И мечты Ганшина понеслись, как подхваченные резвым ветром. А вдруг его и правда наградят? За что только? Ну, а если Евга немецкая шпионка? Сейчас-то ясно, она испугалась, нарочно к нему подлизывается, чтобы не заподозрили… Но вот она склонится вытяжение поправить, а из кармана халата у неё случайно бумажка выпадет… со шпионским шифром. Она не заметит, а Ганшин подберёт, спрячет и потом её разоблачит. И все узнают о подвиге эвакуированного в тыл пионера, и Сталин подарит ему точно такие часы… Но тут некстати, как во сне бывает, возник почему-то перед глазами стог соломы и корсиканские карабинеры, шарившие в нём штыками. И Изабелла, заложившая за спину руки, у доски, со своими подковырками…