А и Б сидели на трубе, стр. 37

Нас спасали два мешка сухарей, накопленные в Ленинграде. Ежедневно утром и вечером оттуда извлекались два сухаря, и бабушка внимательно следила, как я их ем: «Чтобы по-людски, за столом, не торопясь, чистыми руками, обязательно прихлёбывая из миски отвар свекольной ботвы. Не в сладость, а в сытость…».

Боже мой, а что же они с мамой ели? Что вообще ели взрослые, если детей кормили лепёшками из лебеды?

И вот однажды, когда я искал с соседским мальчишкой какие-то «каланчики» и ел их на огороде, его сестрёнка, бледная как бумага даже при степном солнце, с белыми косицами, в выгоревшем до белизны платье, явилась среди пустых грядок и позвала меня:

— К вам дяденька на бричке приехал!

И точно. В нашем дворе стояла таратайка, и лошадь дёргала кожей на животе, отгоняя мух.

А и Б сидели на трубе - i_043.jpg

И уже здесь я почувствовал идущий от тележки запах. Я взлетел на крыльцо и наткнулся на целый пласт этого аромата. Он стоял как раз на уровне моего носа. Из сеней запах потащил меня в комнату к бабушкиному комоду — там, во втором ящике, под старенькой простынёй, я увидел четыре огромных, душистых, масляно блестевших корочкой, с высокими пористыми боками белых каравая. От их запаха у меня кружилась голова, но впиться в хлеб, разламывать его, кусать — я не посмел. С великой натугой я закрыл комод.

— Ничо! — доносился из соседней комнаты мужской голос. — По крайности, войны нет — сдюжим!.. А в июле сколь-нибудь соберём! Местами хлеб есть…

— Егорушка, — ахала бабушка. — Да что ж ты к нам, у тебя своих пятеро!

— А у меня ещё есть! Это нам артельный на трудодни зерно выдал, дай бог ему здоровья: и где взял? А я так думаю… — сказал он, поворачиваясь ко мне. — У моих-то отец — вот он, с руками и ногами, а ему кто, сироте, даст?

Это была самая больная струна в моём сердце, и он потянул за неё — этот незнакомый голубоглазый и весь какой-то вылинявший на солнце Егор.

— Всё же вы гости! Из Ленинграда! В родные как-никак места возвернулись, и тут голодовать… Негоже так-то! Это и дедушке твоему от меня благодарность! — Он протянул ко мне руку, и я сжался, как от удара: «Сиротку жалеет! Добренький!» — Бывало, придёт твой дедушка в класс, — гудел Егор, — высмотрит, кто совсем пропадает, да и сунет ему тишком сухарика от своего пайка. Мне сколь разов перепадало. Святой был человек, я с его грамоты пошёл…

Я возненавидел Егора! Меня затрясло от его белозубой улыбки и жалостных глаз. И как я, пятилетний недомерок, сообразил, чем больнее ударить его?!

— А что это у нас в доме так навозом тянет? — «Вот так тебе! — подумал я. — Пришёл, расселся тут. Жалеет. Разговаривает!»

Запах от Егора шёл густой, в нём мешались конский и овечий пот, махорка и духота овечьего закута.

Егор заморгал белыми ресницами, нахлобучил бесформенную папаху и суетливо заторопился.

— И то! И то… — забормотал он. — Спим-то посреди отары… Принюхавши… Вы уж извините… Надо бы сперва в баню… Но я хлебца вам тёплого, из печи чтобы, хотел…

Когда я ел божественно пахнувший ломоть, грыз хрустящую корку, тонул в белопенном мякише, чувствуя щеками его живое тепло, — я не понимал, какой поступок совершил!

И только потом, когда томление сытости стало склеивать мне веки, я удивился, почему это после ухода Егора ни мама, ни бабушка не сказали мне ни слова. Мама сидела, забившись в угол старенького диванчика, а бабушка гремела посудой.

— Это же надо — взрослому человеку… — наконец проронила она, убирая в буфет тарелку с куском, который я не смог одолеть весь. — Стыд какой!

— Как стыдно! Как стыдно! — Мама поднялась и стала ходить по комнате, ломая пальцы. — Он в степи, под градом и холодом, под молниями и суховеями, круглый год один, среди овец…

— У него своих детишек голодных пятеро, а он тебе первому… Я — плохая бабушка! Я не умею тебя воспитать! — Это была самая страшная фраза.

Через час такой пытки я уже рыдал, понимая весь ужас совершённого мною.

— Что же мне делать? — закричал я, захлёбываясь слезами.

— Сам набедил — сам и поправляй!

— Да как же! Как же я у него прощения попрошу, если он уехал?

— А что ты думал, когда его обижал? Ты же нас всех, нас всех — и дедушку, и папу, и нас с мамой — на всю жизнь опозорил…

— Он недалеко живёт! — обронила мама. — За оврагом, у кладбища.

— Так ведь уже темно! — кричал я, леденея от мысли, что придётся переходить овраг, где и днём-то страшно. — Меня бугай затопчет!

— Бугай давно в сарае спит.

— Меня волки съедят!

— Пусть! — отрезала бабушка. — Пусть лучше моего внука съедят волки, чем будет внук — свинья неблагодарная!

— Он ведь хлеб! Он ведь хлеб тебе привёз, — прошептала мама.

На улице было действительно совсем темно. Всё, что было привычным и незаметным днём, выросло и затаило угрозу: и плетни вдруг поднялись, как зубчатые стены, и белёные стены хат при луне вдруг засветились мертвенно и хищно.

Спотыкаясь и поскуливая, вышел я к оврагу, где темень лежала огромным чернильным пятном. Я пытался зажмуриться, но глаза от страха не закрывались, а норовили выскочить из орбит. Рыдая, опустился я на дорогу, где под остывшим слоем пыли ещё таилось дневное тепло. Домой повернуть было невозможно: «Ты нас всех опозорил!».

— И пусть! — шептал я. — Пусть меня сейчас волк съест и не будет меня у них! — И я представил, как все по мне плачут. Но картина не получалась, потому что я знал: вина-то моя не прощённая! И виноват я по уши! «У него своих детишек пятеро голодные сидят, а он тебе хлеб привёз!»

Из темноты вдруг высунулась огромная собачья голова и ткнулась холодным мокрым носом в мой голый, втянутый от страха живот, потом пофырчала мне в ухо и скрылась.

Как во сне поднялся я, перешёл чёрный овраг и, стараясь не смотреть в сторону кладбища, вышел к Егорову куреню. Окна не светились… И тогда я зарыдал в голос, потому что всё было напрасно: Егор спит, а завтра он уедет и никогда не простит меня!

— Кто здесь? — На огороде вдруг осветилась открытая дверь бани.

— Дядя Егор! — закричал я, стараясь удержать нервную икоту. — Это я! — И, совсем сомлев от страха, от стыда, почему-то совершенно замерзая, хотя ночь была жаркой, ткнулся во влажную холщовую рубаху овчара и, заикаясь, просипел: — Дядя Егор! Прости меня!

За всю мою жизнь не испытывал я большего раскаяния, чем в тот момент.

— Божечка мой! — причитал Егор. — Да закоченел весь! Милушка ты моя!

Потом он мыл меня, потом мы шли домой, всё той же бесконечной ночью, и уже много лет спустя мама рассказала мне, как они с бабушкой шли за мною по пятам, обливаясь слезами; мама несколько раз порывалась подбежать ко мне, больно маленький я был и очень горько плакал, но бабушка её останавливала: «Терпи! Никак нельзя! Сейчас пожалеешь — потом не исправишь…»

Были у нас потом и праздники, и изобильные столы, и весёлые рыбалки с дядей Егором. Были длинные ночные разговоры под чёрным и бездонным небосводом, но навсегда осталось у меня чувство вины перед тем, кто дал мне хлеб…

Перед Егором — Георгием Земледельцем — так это имя переводится с греческого. Вот ведь какая символика получается…

Серебряный конь, золотые копыта

Город был ещё полон минувшей блокадой. Ещё чернели прогоревшими окнами тёмные пустые дома. Ещё заносили лихие метели горы мусора в провалах улиц, и мы, послевоенная безотцовщина, не знавшие того прекрасного и спокойного довоенного города, катались с этих горок, бывших когда-то человечьим жильём, на разболтанных стареньких санках.

По утрам, когда мама вела меня в детский сад, нашу дорогу пересекала колонна военнопленных, и нам приходилось долго ждать, когда бесконечная серо-зелёная, многоногая гусеница в дымноухих картузах освободит перекрёсток.

Немцы всегда пели. Почему? Теперь я думаю, что им было страшно идти по изуродованным улицам города, который они три года штурмовали, бомбили, расстреливали чуть ли не прямой наводкой, морили голодом, а он выстоял и победил их! Может быть, распевая вальсы и марши в полупустом Ленинграде, они старались заглушить голос совести? Может быть, и так. Но скорее всего срабатывала многолетняя неискоренимая привычка петь в строю. Пой, маршируй и ни о чём не думай!