Дурные мысли, стр. 16

— Натан, — сказал инспектор Коген, — мы тебя смогли спасти только благодаря Маше! Дети мои, — добавил он, снова помрачнев, — послушайте моего совета, бегите прочь с этой проклятой земли, пока еще не поздно!

Мне в то утро Германия представлялась благословенным краем, на который снизошел ангел. Но возражать Моисею Когену я не собирался. У Фрейда я встречал немало людей, уверенных, что мир ополчился против них. Среди них были люди самого разного происхождения, у которых не было ни малейших оснований разделять наше чувство преследования, раздутое историческими обстоятельствами, всем хорошо известными.

В душе инспектора царил страх. Никогда еще при чтении мыслей я не сталкивался с таким страданием, лишь годы спустя, в один ужасный вечер мне довелось испытать еще худшее — в моей голове и маминой душе. Когену чудилось, что за ним гонятся чудовища. Было ясно, что когда уже не будет сил бежать от них, Моисей покончит счеты с жизнью. Однако у инспектора были смягчающие обстоятельства: он так долго преследовал убийц, что теперь готов был убить себя самого.

Мы кивнули ему на прощанье и, держась за руки, помчались вниз по лестнице. Немцы провожали нас, можно сказать, с воинскими почестями. Вахтер на выходе козырнул нам. Открывая дверь, я подумал, что если бы он бросил нам вслед, как молодоженам, пригоршню риса, я ничуть бы не удивился.

Ноги мои не касались земли. Свобода и любовь! Моя удача никогда не ходила в одиночку.

Мы оказались на большой площади. Я не решался нарушить молчание из боязни каким-нибудь неловким словом погасить жар нашей новорожденной страсти. Ведь Маша, по сути, до сих пор видела меня только на эстраде, в обстановке рукоплесканий и восхищения. Нельзя было опускаться ниже моего артистического реноме.

Молчание действовало на нас, словно волшебство. Маша уже была знакомой и близкой. В лице ее таилось что-то особенное, какая-то загадка. Взгляд у нее был, как у мамы, но глаза совсем другие — светлые и миндалевидные. Ресницы длинные-предлинные, брови — две безупречные дуги. А может, дело не во взгляде, а в оттенке кожи, изгибе губ?…

Серые сумерки превратили Берлин в сказочный город. Мы прошли вдоль крытого рынка по Магдебургской площади. Потом перед нами открылось громадное здание с величественным фасадом; судя по надписи на доске у входа, оно называлось Рейхстаг. На перекрестке мы наткнулись на процессию с красными флагами. Какие-то люди суетились вокруг, выкрикивая команды. Из грузовика вытаскивали лопаты. Кто-то выдернул пистолет из-за пояса. Мы обошли их и продолжали путь. В каких-то ста метрах дальше маршировала в ногу другая компания, в серой форме, они несли штандарт с огромным ломаным крестом. Столкновение этих двух людских потоков обещало любопытное зрелище. Но нам было не до зрелищ, мне во всяком случае. Столько всего нужно было обсудить с Машей…

Мы шли довольно долго, пока не вышли на площадь, сразу за которой начинался большой лес. Маша жестом предложила мне присесть на скамейку.

Губы Маши приоткрылись, но из них не вырвалось ни звука. Она дотронулась указательным пальцем до кончика языка, с еле заметным налетом печали покачала головой и, вытащив из сумочки блокнот и карандаш, написала: «Мне так жаль…»

Маша была немой.

Я взял у нее из рук блокнот и дописал: «Мне на это пле…» Но она отобрала у меня карандаш и крупно вывела: «НЕМАЯ, НО НЕ ГЛУХАЯ!»

Маша приходила в «Бруденбар» вовсе не ради моих прекрасных глаз. Ее привлекали мои мыслительные способности. От статей, которые она прочла в газетах, у нее руки чесались, да позволено мне будет выразиться так, не умаляя моей любви к ней.

«Каждый вечер, — писала она, — я садилась напротив тебя, чтобы увидеть это чудо — человека, для которого не имеет значения моя ущербность, того, кто мог бы улавливать мои мысли, не требуя, чтобы я превращала их в набор знаков, того, кто уловил бы малейшие нюансы моей души, не поддающиеся передаче неловкими пальцами, того, кто разорвал бы непреодолимый круг молчания. Человека, который вернул бы мне речь, Натана, моего спасителя…»

Чувство мое достигло наивысшего накала. И в то же время моя гордость — гордость молодого мужчины — была задета: привязанность Маши не была бескорыстной! Она, видимо, уловила мое огорчение и продолжала: «По мере того, как я приходила и смотрела на тебя, твой дар стал менее важен для меня, чем тепло твоего взгляда. До сих пор никто еще не смотрел на меня так. До встречи с тобой во взглядах людей мне виделись только презрение или жалость. Я была Маша Нежеланная».

Слезы повисли у нее на ресницах. Мне тоже хотелось плакать. Но все-таки из нас двоих мужчиной был именно я. Нельзя нарушать принятые условности.

Маша жила в роскошной квартире. В таких домах мне еще бывать не доводилось. Жила одна. Ее мать, дальняя родственница Ротшильдов, умерла после недолгой болезни. Отец, Альберт Витгенштейн, один из идеологов кружка Розы Люксембург, год назад был убит приспешниками Монстра. Германия стала для нее проклятой землей, Через две недели Маша уезжала в Палестину. У меня оставалось пятнадцать дней на то, чтобы решиться на побег из Берлина.

11

Соленый ветер сдул с меня остатки сна. Солнце било в лицо — я лежал на палубе посудины, прыгающей по волнам в направлении Земли обетованной. Мысли прояснились. Фрейд, Гитлер — неужели я и вправду встречался с ними? А Ганц и Иван, а женщины без яиц? Этот отвратительный мир казался кошмаром, от которого меня спас рассвет. Однако за горизонтом исчезала не Германия, а Европа, и с ней надежда на возвращение домой. По одну сторону уплывало назад мое прошлое, с другой приближалось время зрелости. Меня уносило течением. На берегу своего детства, на этом старом континенте, где уже готов был вспыхнуть пожар, я оставил маму.

Нам не суждено было больше встретиться.

Маша спала на моем плече, с умиротворенным лицом. Ее давняя мечта исполнилась — мы плыли в Палестину. Маша была сионисткой. По ее убеждению, евреям надлежало иметь собственную страну. Я лично был начисто лишен инстинкта собственника; мне было все равно, где разбить свой шатер, — лишь бы поблизости не слонялись никакие остготы. Да и понятие избранного народа было мне чуждо. Держа в памяти набеги Слимакова и черные тучи Германии, я весьма косо смотрел на эту самую избранность. Никогда в жизни я не записывался кандидатом в самоубийцы. Что же до Земли обетованной, то эти два слова были таким же сотрясением воздуха, как и любые другие.

Палестина — рай? Описывая землю Израилеву образца 1933 года, Маша рисовала картинку из Апокалипсиса. Болота, малярия, разорение, мятежные арабы и, что еще хуже, английские чиновники, город, именуемый Тель-Авив, посреди враждебной пустыни, дощатые бараки, неплодородные поля; чумы, правда, не было, но ее с успехом заменяла холера.

И тем не менее мы с Машей превосходно ладили. Не мешали ни ее немота, ни мое отрезанное ухо. Мы обменивались длинными монологами, и со стороны это выглядело довольно странно: двое молодых людей сидят, уставившись друг другу в глаза, и парень вслух отвечает на молчание девушки.

Однако для достижения таких успехов нам пришлось немало потрудиться. Маше приходилось подыскивать зрительные образы, чтобы передать содержание своих мыслей. Но этот метод допускал возможность неверного истолкования. Однажды она хотела сказать: «Пойдем спать», а я понял: «Ляжем вместе!» Не медля ни секунды, я снял рубашку. Маша вовремя удержала меня, а то я снял бы и штаны. Долго еще она попрекала меня в дурном направлении мыслей. Пришлось отказаться от всяких поползновений, чтобы не углубить еще более пропасть некоммуникабельности между мужчиной и женщиной.

Затем мы решили использовать Машин мозг как грифельную доску, на которой понятия записывались бы воображаемым мелком. Однако эта игра оказалась утомительной. К концу каждой беседы Маша выматывалась донельзя. К тому же и эта процедура не обеспечивала надежного понимания.